Библиотека java книг - на главную
Авторов: 45201
Книг: 112420
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Время полдень. Место действия» » стр. 19

    
размер шрифта:AAA

— Что? Что случилось!.. Не слышно! — крикнул он им.
Он видел их призыв в моление. Танкер равнодушно и слепо обгонял моторку. Человек бил себя в грудь, призывая, и женщина лежала на днище.
— Что у вас? — кричал Ковригин, срываясь с места, торопясь вдоль борта назад, не отпуская лодку. — Что хотите?
Он чувствовал, там случилась беда, и он был ее свидетель и почти участник, и их разносило всей мощью слепых механизмов.
Он бежал, грохоча, вдоль борта. Наткнулся на свернутый пеньковый конец. Схватил его на ходу, раскачал и, уже зная, веря, что не промахнется, вкладывая в бросок всю свою меткость, кинул. Веревка, распуская в полете кольца, хлестнула лодку и лежавшую женщину. Человек метнулся, схватил. Вцепился в нее руками. И Ковригин, упираясь ногами, чувствовал, как веревка превратилась в струну и на ней бьется другой человек.
Тот, перебирая кулаки, подгонял лодку под борт. Она уже скакала, остро резала воду у самого танкера, и ее засасывало под днище, колотило о железо, в ней, на оленьей шкуре, лежала женщина, глядя вверх, хватаясь за край, колыхая простоволосой головой.
— Держись! Оттолкнись! Осторожно! — беспомощно топтался Ковригин. Но танкер уже гасил обороты. Вахтенный в рубке крутил колесо. По палубе прыгал механик. Вырвал у Ковригин веревку, обматывая о стояк.
— Чего они? Чего стряслось-то? — сердито спрашивал он.
— Да они… Я увидел… Что-то у них случилось… — не умел объяснить Ковригин.
— Эй, чего надо? — перегнулся механик.
Сквозь стук металла и плеск долетел женский вопль и крик человека:
— Возьми, капитан, помоги! Баба мой помирает! Возьми, капитан!
— Да что с ней?
— Сам не знаю, что с ней. Помирать начала! Рожать начала!
Женщина, окруженная водяной пеной, открывала маленький черный рот. Ковригин чувствовал ее страх, ее муку и всю невозможность случившегося. Эту встречу на ночной огромной реке. Людскую беду, возникшую из безымянной точки.
По палубе подбегали матросы.
— Давай, капитан, возьми! Мой лодка плохо, слабо идет! Твой быстро. Возьми до больницы!
— А больница-то где?
— В Мужах больница… Мой лодка чуть-чуть идет!
Матросы кидали вниз веревочную лестницу. Лодочник нагнулся над женщиной. Что-то ей кричал, уговаривал. Помогал подняться. Она ухватилась за лестницу. Он ее поддерживал, подталкивал, раскачиваясь в пляшущей лодке. Матросы тянули наверх. Женщина, маленькая, в красном платье и в телогрейке, с большим животом, билась о танкерный борт, пока в шесть рук не втащили ее на палубу, и она легла на железо, обняв свой живот, поджимая ноги, словно хотела укрыться распущенными волосами.
— Да что же это такое? Что-то ведь делать надо! — наклонялся над ней Ковригин. — Одеяло ей подстелить…
— Я думал, когда родит? — Мужчина, хант, быстро облизывал губы. — Рыбачить будем… Чум жить будем… Потом в Мужи, больницу пойдем… А она: хочу рожать. Я в лодку сажал, а она кричит! Я газ даю, она помирает! Чего делать, не знаю!
Он трогал ее, лежащую. Потом обращался к механику, матросам, Ковригину. А она тихо стонала, гладя под телогрейкой живот.
— Чего делать будем, не знаю! — мялся механик. — Кажись, рожать начинает. А до Мужей часа два ходу. Врача-то у нас нема!
— Как же нема! — воскликнул Ковригин. — Есть врач! И надо быстрей!.. Есть, есть врач!.. Пусть по рации в Мужи сообщат, чтоб встречали, и давайте полный вперед! А мы к врачу! Да вот же она! — И он кинулся навстречу Ольге, которая, не понимая еще, что случилось, шла по палубе, удерживая свое рвущееся на ветру платье.
— Какая удача! — подбежал к ней Ковригин. — Рожает, ты ей помоги! Я стою, о своем, а они плывут, сначала точечка маленькая, а потом закричали… Ты ведь сможешь принять?
— Ведь я не акушер, — растерялась она.
— Да боже мой, тебя же учили!.. Вот она врач, поможет, — пропускал он Ольгу вперед.
И она, глядя на женщину, дрожащую на железе, на несчастного, забрызганного водой рыбака, на Ковригина и матросов, еще не понимая всего, видела: все ждут от нее чего-то, на нее уповают.
— Несите ее в каюту, — сказала она и повернулась к подбегавшей взлохмаченной поварихе. — А ты мне чайник и теплую воду! И таз! Прямо ко мне в каюту…
Женщину, стенающую, внесли в коридор, в каюту, положили на кровать. Ольга стягивала с нее телогрейку, резиновые сапоги. Повариха проскользнула с медным кухонным чайником и тазом, захлопнула дверь. И мужчины остались в полутемном проходе, который наполнился грохотом заработавших в полную мощь машин, и рыбак, опустив грязные, распухшие руки, все бормотал:
— Баба мой помирает, да?
Ковригин, смятенный, охваченный нежностью и заботой к нему, беззащитному, и к ней, чьи вопли слышались сквозь дрожание обшивки, гладил его по плечу:
— Да нет, все будет ладно! Врач хороший, поможет!.. Все у тебя будет ладно!
…Каюта. За окошком летящий поток. Брошена комом одежда. Чайник из красной меди. Женщина на кровати, словно натертая ртутью. Лунный огромный живот. Лунные груди. Голубой блеск открытых в крике зубов. И в ней начинает ходить слепая горячая сила, выминая бугры, вырывая слезный звериный крик. Хватает себя за живот, вытягивается до кончиков пальцев, будто тянут из нее сухожилия. Затихает, схватив зубами клок своих черных волос.
— Чего она не рожает? Рожай!.. Кричит, а родить не хочет?.. Рожай! — металась повариха, оглядываясь на Ольгу. — Ты ей хоть помоги!
А Ольга словно оцепенела. Смотрела в неумении, растерянности, не зная, с чего начать: «Так… Этот чайник ненужный… так… наложением рук… Этот муж ее потрясенный… И он там ждет у дверей… Так… если вспомнить про роды…»
Смотрела, как опять под ртутной, натертой кожей собираются на ее животе безликие, страшные силы, разрывая ее, и она своей хрупкой плотью сдерживает их появление, — тяжелое движение реки, стальной напор корабля. Ее пальцы хватают живот. Не людской, не женский, из горла летящий вскрик. И глушит сама себя. Заталкивает кляп из волос.
— Помирает она или что?.. Ты что, не можешь родить?.. Она что, не может родить? Да сделай ты что-нибудь! — хваталась повариха за Ольгу. — А то ведь умрет на глазах!
— Я знаю… сейчас… погоди…
Трубку на потную грудь. Грохот корабельных машин. Удары воды о днище. Жаркое аханье женского напряженного сердца. И сквозь бои и стуки — едва уловимое, готовое ускользнуть и исчезнуть постукивание нового сердца. Тонкая часовая пружинка, ведущая новое время, окруженная грохотанием.
Этот частый, настойчивый звук, отделившись от всех остальных, залетел в нее. Ей одной слышен. Ей одной адресован. Вступил в зацепление и связь с ее собственной жизнью и временем.
И от этого биения очнулась. Прозрела, возвращая к себе весь опыт врачебный, читанный в книгах. И другой, неписаный женский, от природы и высшего знания.
— Хорошо, хорошо, кричи!.. Так, хорошо, кричи!.. Напрягись, будет легче… Так!.. Еще немного… Кричи!..
И в крике и хрипе выскользнул в руки ребенок. Красно-блестящий, словно отшлифованный для скоростей и полетов. Коснулся ее рук, воздуха, блеска реки, горячего машинного грохота, занимая в пространстве уготованное ему место. Малая искра, контакт — подключили. Оторвался от матери, от темной ее тайной пуповины, соединяясь со всем белым светом. Уже кричал, дергал крохотными мокрыми кулаками, повторяя лицом и криком бессильно лежавшую мать, и томящегося за дверью отца, и белую в небе тучу, и сверкающий огромный поток, и ее, Ольгу, и Ковригина, о котором даже в эти минуты было тайное ее помышление. Открывал свой бархатный красный зев, звал всех к себе, и они, подчиняясь, вели вокруг него хоровод.
— Миленький, миленький мой! Ори, ори, масенький мой! — плакала повариха.
И всех их несло на север.
И было потом: утренняя пристань Мужич с санитарной машиной у сходней. Врач в белом колпаке и халате. Бабы-зырянки в зеленых и розовых, по-старинному скроенных юбках. Танкер, привалив, отдавал новорожденного. Маленький рыбак суетился, бормотал, благодарно светясь сухоскулым, остроглазым лицом. Махина с горючим, саданув гудком, отчаливала, выводила на стремя.
Ковригин снова стоял на носу.
Новая радость, вера, любовь явились к нему без зова. Распалось его горькое, на себе самом сосредоточенное ожидание. Он пустил чужую беду в свое больное сердце, и оно, больное, ему неведомым законом и чудом превратило беду в любовь.
Стоял на носу у пожарной трубы. Рыбины бились друг о друга всем своим серебром. Гудели колоколами. Он стоял под ветряной звонницей, и ему казалось: своей слепотой и прозрением он повторяет извечное движение жизни, извечный путь к океану.

Красный сок на снегу

И опять гремучие чаши моторов оторвали его от бетонного поля. Пронесли над дымным гигантским городом, над ледяными русскими реками. Снегопады, метели остались за крылом самолета. И открылись сухие легкие земли под азиатскими небесами с бирюзовыми куполами и минаретами. Прилавки базаров были пропитаны замерзшим фруктовым соком. Завалены многоцветьем холодных яблок, смуглых гранатов, кистями подмороженного винограда. Тянулись горы изюма, седые соленые груды жареных абрикосовых косточек. Мелькали тюбетейки, халаты. Бежали сиреневые ослики под высокими, окованными медью седлами. Падали с плеч на землю литые мешки белоснежного риса.
Азия, расписная, гончарного цвета, обступила Растокина. И он радостно погрузился в синеватый дым горящих жаровен, в аромат шипящего, пронзенного железом мяса. Смотрел, как плывут сквозь толпу фарфоровые чайники с самаркандским узором.
Он работал в Средней Азии, собирая материал о минувшей хлопковой жатве. Степь, бело-розовая, в тончайших снегах, дышала неживыми стеблями, горными водами в чуть текущих зеленоватых арыках. Взметалась ревом и цветом зимних узбекских праздников. Гудели медные длинноствольные трубы. Визжали тонкие тростниковые дудки. Ахали бубны и струны. Скакуны вспарывали снег на полях, и цепкие всадники с гиком выхватывали один у другого потрошенного, окровавленного барана. А по трассам с ревом неслись хлопковозы с белоснежными тоннами. И на хлопкохранилищах укутанные, перетянутые стропами бунты парили, как сияющие аэростаты.
Степь, уставленная по горизонту стрелами экскаваторов, была точно гигантский сборочный цех под открытым небом. Продергивали под землей сосуды дренажных труб. Натягивали из края в край бетонные желоба водоводов. Подключали газ, электричество. Будто из неба, бросали крест-накрест асфальтовые трассы. И в этих перекрестьях возникали усадьбы совхозов, голые молодые сады сквозили розовой синью.
Машина петляла вдоль горной реки, упираясь фарами в льдистые сухие снега. Растокин дремал. Очнулся, увидев на снопе света глинобитную стену, метнувшегося мохнатого пса, лица бегущих детей.
Его встречал мягкотелый, с округлыми движениями хозяин. Лил на руки теплую воду из горлышка тонкого чеканного кувшина.
— Немножко работал, немножко отдыхать будем. Узбекский чай пить будем!
В комнате с черно-алыми светящимися коврами, с раскаленной железной печкой Растокин пил горячий зеленый чай. Что-то говорил, засыпая. Путано отвечал на расспросы. И, уже погружаясь в сон, думал: труд его кончен, завтра унесут его самолеты навсегда от этих незнакомых круглолицых людей, безымянного горного кишлака. Промелькнув перед ним слабыми росчерками, все оборвется, исчезнет. В этой мысли не было горечи. Он уже спал среди полосатых одеял и подушек — один, на широком полу.
Среди ночи Растокин проснулся от легкого удара в грудь, — то ли тревога, то ли радость. Сразу вспомнил, где он. Вытянул в темноте под одеялом посвежевшее, отдохнувшее тело. Ощутил за стеной — не слухом, а всем лицом — близкое падение горной воды, далекие звенящие на морозе собачьи лай. И понял, что звездно. И вдруг, радуясь молодой своей бодрости, скинул одеяло, пробежал в носках по кошме, всунул ноги в башмаки и, открыв застекленную, звякнувшую тонко дверцу, вышел под небеса. И ахнул. Снег белел в темноте. Чернели огромные неясные горы. А над ними несметно горели разноцветные звезды, сливаясь у вершин в сплошной блеск и ливень, отражаясь в снегах, в воде. Он стоял ослепленный. И, замерзая плечами, испытывал давний, забытый восторг, чувствуя свою жизнь во всей полноте и силе. Прежнее позабытое знание о себе и об этих звездах вернулось. И Растокин, словно боясь потерять это ускользающее ощущение, вошел в дом.
Утром он долго лежал, не желая расстаться с легкой дремотой. С неприязнью ожидал звонкого стука в дверь. А когда постучали, открыл глаза и увидел потолок из сухих красноватых брусьев, золотистого, среди роз, павлина, намалеванного на глинобитной стене. Хозяин в зеленом халате улыбался с порога.
— Вставать надо, а? Два человек пришел, баран принес. Тандыр-кебаб делать будем. Народ из соседний кишлак гости придет. Народ угощать будем. Тандыр-кебаб смотреть надо!
Он мигал, причмокивал, весь сиренево-смуглый. Топтал шерстяными носками морозные пятна солнца.
Растокин оделся и вышел. Горы отвесно сверкали, распахиваясь синевой. Кишлак по уступам теснился в тонких голых деревьях. У вершин кружила высокая, чуть видная птица. Под серебристые абрикосы въезжали два всадника. Передний, в мохнатой шапке, держал перед грудью мешок, проступавший кровавыми пятнами. У другого в переметной суме торчали сухие поленья арчи, пучки зеленоватых ветвей.
Оба спрыгнули мягко. Привязали лошадей под деревья. Кони принялись грызть на стволах кору желтыми выгнутыми зубами. А узбеки раскатали по снегу мешковину, вывернув из нее розового ободранного барана, безголового, с обрубками белых костей. Баран окутался паром. Несколько красных капель упало на снег.
— Горни баран сами лучи, — хозяин мигал на обложенную валунами закопченную яму. — Огонь зажигать надо, жарить надо. Древний узбекский обичай…
И Растокину вдруг захотелось написать с натуры деревья, людей, барана, выхватывая мгновенные образы, не давая им ускользнуть.
Так он писал когда-то свои первые, молодые рассказы. И они были быстрыми, точными оттисками разноцветных картин.
Он прицелился взглядом, наблюдая, как узбек в пышной шапке выхватывает нож из чехла — клинок с костяной рукоятью в резных пестрых венчиках. Глядя на красного, окутанного паром барана, Растокин остро и сладко почувствовал возможность изобразить весь окрестный солнечный мир. Сквозь глаза, сквозь руки понесутся краски и формы. Ударят в бумажный лист, рассекая его лезвиями строк. И бумага вдруг обнаружит иную, бесконечную глубину отраженного мира, куда унесутся вершины с чуть видной медлительной птицей, и костистый кулак узбека, и следы лошадей, голубеющие на снегу.
Откуда возникло в нем это умение? Стремление все пережить и увидеть с одной только целью — записать потом на бумаге? Что рождалось в нем и вокруг все эти годы, до самой последней черты, когда вот он, Растокин, стоит сейчас в горной долине, погружаясь в розовый пар, и узбеки, хрустя сапогами, вытряхивают на снег сухую пахучую траву, рыжеватые крепкие щепы?
Откуда все это!
Процокал по дороге осел. С него соскочил немолодой длиннотелый узбек в стеганом, перепоясанном зеленью халате. Поклонился, погрузив на мгновение сложенные вместе ладони в подставленные ладони хозяина.
— Салям! — он кивнул и Растокину, отошел, встав в стороне под деревьями, белея под перевязью сединой.
— Уважаемый человек, — сказал хозяин Растокину. — На войне воевал. Танке два раза горел. Руки жег. Много орден имеет.
Растокин зорко взглянул на приехавшего, на бритое, в твердых морщинах лицо. На весь его смуглый, спокойный лик с легчайшими, чуть различимыми следами давних ожогов. И снова — на узбеков с бараном.
Они выбрали из ямы снег, сухие свернутые листья и давнишний пепел. Вычерпывали горстями, как воду. Оглаживали ладонями валуны. Натолкали в яму дров, запалили. Заметался маленький плотный огонь. Прозрачный дым устремился к вершинам деревьев. Кони тихо стояли в дыму. Белый, со стертым лиловым седлом. И темный, под малиновой ковровой попоной с черными кистями.
В Растокине снова была та давняя легкость и сила, свежесть и вера в себя, когда юные, он и жена — еще не жена, а невеста — кочевали по среднерусским городкам, деревням, ночуя то в стогах молодого сена, то в душных крестьянских избах у одиноких старух, то в тесных многолюдных гостиницах, то на хлюпающих пароходах. Они были в постоянном движении по чудесной летней земле, уставленной стогами, колокольнями, елками. Удивлялись родным раздольям, своей красоте и силе. Любили друг друга, увлекая в эту любовь свою память о милых и близких, свои надежды на необъятное будущее.
Он писал свои первые рассказы, разложив листы на влажных березовых плахах. Или на рыбных соленых бочках. Или на мокрых клеенках среди алюминиевых тарелок и ложек. Рассылал их в конвертах в редакции. И во всех рассказах была она, смуглая, с ее сладким и тихим хохотом, когда отбивалась от его поцелуев, а в чердачном окошке сквозь ветхие сети студеное море качало срубы деревни, черное дерево лодок, негаснущую за полночь зарю.
Однажды в поезде, тащившем зеленые скрипучие вагоны мимо выжженных косогоров и лохматых сохнущих елей, сидя среди баб, уставивших полки корзинами, она сказала ему, что у них будет ребенок и надо решить, что им делать, как поступить. Они сидели, прижавшись головами, глядя на домики стрелочников с выставленными дорожными знаками, похожими на церковные хоругви. Какой-то старик, расстелив на коленях платок, ломал хлеб негнущимися пальцами, вяло жевал рыбьим, беззубым ртом. А они решали, что делать.
Он оставил ее в маленькой придорожной больнице, а сам эти дни жил по соседству. Лазил на каменную колокольню с прогоревшим полом и содранным куполом. В войну на колокольне размещался немецкий пулеметный расчет. Солдаты варили обед в котелке, выламывая доски из пола, коптя потолок. Теперь в закопченном куполе жили голуби.
В день ее выхода из больницы Растокин зашел на почту и увидел: в газете широко, на две полосы, напечатан его рассказ, с его именем, с его словами и мыслями, ставшими вдруг пленительно незнакомыми сквозь печатные строки, черные, строгие, как чеканка на тончайшей фольге. Он читал, перечитывал. Прижимался к листам глазами, шепчущими губами. Нес газету раскрытой, как парус. Слепо перешагивал рытвины, распугивая кур, пропуская стучащие телеги.
Она стояла на больничном крыльце, похудевшая, бледная, в выцветшем сарафане. Он бросился к ней, отдавая газету. Она приняла, улыбаясь, щурясь от яркого света. Он следил ревниво и пристально, как бегают по строчкам ее глаза. И вдруг подбородок ее задрожал, и она зарыдала на больничном крыльце, держа газету с рассказом. И он, разом очнувшись, трезвея, понял все, что случилось за обшарпанной дверью больницы. Там осталось неосуществленное и навеки немое, не раскрытое в эту жизнь, в эти летние облака, в далекие луга и дороги.
Он пытался себя убедить: это нужно для будущих книг, для огромных зреющих замыслов. Да простится ему эта жертва.
Смотрел на свой первый рассказ, и ему казалось, что в газету ударил, как в броню, снаряд, опалив и его, и жену острыми жгучими брызгами.
Гости подходили и подъезжали. Кланялись хозяину и Растокину. Вставали под деревья, негромко гудя голосами. Еще один, горбоносый, с худым чернобровым лицом, с темными дугами под вздрагивающими влажно глазами, прошел мимо них. Хозяин сказал:
— У него горе большой! Мать умерла прошлый недель. Болел долго мать. Хороший сын, матерь на час не бросал, врачам на руках носил. Умерла, плакал сильно. Теперь к нам гости пришел. Народ горе свое говори, легче станет.
Растокин взглянул на темное от горя лицо. Но солнце слепило, и Растокин снова вернулся к барану, к коням, к смуглым валунам очага.
Кони стояли в тенях, сонные от солнца. Горец, опустившись на колено, расталкивал кулаком парные бараньи бедра. Порол клинком тушу, рассекая пленки и жилы. Высекал из барана красные клинья, шмякал их в груду. Кони терли морды о стволы абрикосов. Снег с деревьев, согретый дымом, сыпался на коней.
— Горни барашек вода пьет сами чисты, трава есть сами свежи, — говорил хозяин, трогая за локоть Растокина. — Кушать будем горни народный блюд!..
Его юношеская вера в единство, в нерасторжимость всего раскрывалась любовью к своим милым и близким: к матери, бабкам, дедам, собиравшимся на свои чаепития. Качание их серебряных старых голов. Старомодные речи. Вспышки их споров и ссор. Они вспоминали, словно смотрелись в старинное зеркало, чуть затуманенное. И видели себя молодыми.
Он верил в возможность единства, когда собирались друзья. Их комната без убранства. Стол без скатерти: бутылки, картошка и хлеб. И они, утомившись от споров и разногласий, запевали хором хлеборобные песни.
Умер дед. Лежал на дощатой лавке, длинный, костистый. Гроб смоляной, огромный, похожий на открытую дверь, стоял рядом с лавкой. Румяный человек в халате, как парикмахер, расчесывал алюминиевым гребнем мертвую голову деда. Кисточкой чернил ему брови. Завязывал по-парадному галстук. Будто готовил к театральному выходу и дед сейчас встанет, пройдет в открытую дверь.
Эта смерть была первой. Растокин плакал. Жалел худое, неживое, дорогое ему лицо. И вдруг сквозь горе, сквозь плач расставания почувствовал в себе иного, неплачущего человека. Этот другой остро, жадно смотрел, стараясь запомнить разведенные большие ступни в носках, алюминиевый гребень, розовую баночку с краской, мертвый седой хохолок. Тот, другой, следил с любопытством, почти с наслаждением, зная, что напишет об этом. О деде и о себе, рыдающем. В нем жило два человека и не было никакого единства, а только всегда раздвоение, всегда изначально. Один из них, искренний, плакал, любил, сомневался, пировал с друзьями в застольях. Второй, холодный и точный, следил за движениями первого, посылал ликовать или плакать, записывал его состояния. Весь мир со смертями, рождениями, в котором двигался первый, был для второго лишь поводом заполнить бумажный лист.

На снегу дымились ворохи мокрой баранины. Узбек развязал мешок с крупной солью. Стал брызгать ее горстями на мясо. Соль розовела, впитывалась. А он стряхивал ее с рук, вытирая ладони о мясо.
Еще один гость, крепкий, ладный, гибко соскочил с ишака, мотнув рыжей копной — лисьей шапкой. Улыбнулся свежо, румяно: — Салям! — и отошел, подпоясанный синей тканью.
— Молодой, а? Скажи, ходит легко? Забот мало, а? Опять жена два ребенка в один раз рожай. Молодец, а? Русский жена раз-два дети родит, и все. Узбекский жена шесть, восемь родит, нет остановки, дальше рожай! — хозяин смеялся.
На горы было больно смотреть. Женщина в черно-красных одеждах с ведрами шла к реке. И навстречу ей, мотая тяжелыми шерстяными боками, по голубым снегам протекло стадо коз…
В ту осень он плавал на тральщике в Баренцевом море, среди редких льдин, на которых стояли красноногие круглогрудые чайки. Вода с шипением омывала броню, качала на себе высокие сухогрузы под пестрыми заморскими флагами. Растокин, чувствуя, как обжигает ноздри морской сочный ветер, направлял бинокль на каменные фиорды, на стальные пограничные вышки. И знал: в эти дни в Москве печатается его первая книга.
По тревоге он бежал с командой вдоль грохочущей мокрой палубы, застегивая ремешок каски. У орудия дергался пламегаситель. Горячие гильзы сыпались медным ворохом. Трассы протягивались над пляшущим морем.
А он, глядя на далекие взрывы, думал о книге: как рождается она в этот час, наращивая страницы.
Он торопился обратно на базу. Гнал на машине мимо сопок в рыжих, дождливых лесах. И, взмывая на самолете сквозь тучи, прорываясь к чистому небу, ликовал и гордился своей властью над глубоким туманным миром, проплывающим под клювом машины. Ибо он одной своей мыслью мог создать эту землю, засеять лесами и травами, населить зверьем и людьми и вести их по судьбам, по смертям и рождениям. Земля казалась ему огромной книгой, написанной им самим.
Он примчался с аэродрома в редакцию. Книга лежала на столе, в пустой комнате, в пятне осеннего солнца. Он смотрел на нее не касаясь. Она казалась тяжелой, как слиток. А поднял, — легкая, живая, телесная, будто дышала, пульсировала у него на ладонях. Смотрела тысячью напряженных глаз. И он знал: это только начало. Его главная книга еще впереди. И ей, только ей посвятит он себя до конца…
Еще два гостя прошли, присоединившись к другим, под деревьями. Маленькие, крепкие, кривоногие. Прохрустели по снегу сбитыми остроносыми сапогами.
— Два брата, оба горы ходят. Кеглики ловят, дикобраз. Кабана пулей бьет, медведя бьет. Большой охотник! — хвалил их хозяин, цокая языком, трогая локоть Растокина.
Растокин кивнул.
В яме крутился огонь, как лисица в норе. Узбеки раскрывали шитые шерстяные кисеты с толчеными душистыми травами, собранными в горах, высушенными на летнем солнце, перемолотыми в деревянных домашних ступах. Лошади топтались в дыму. Над ними в прозрачных ветвях сидели две горлинки.

Тогда ему казалось, что он несет в себе источник небывалой энергии, своей собственной и завещанной прошлыми поколениями. В нем эти силы вырвались на свободу, толкали его в пространстве без устали, расширяли его зрачки восхищением, сообщали волю к познанию и творчеству, наполняли его рассказы и повести. Все годы, как день единый. Рождение детей. Самолеты. Болезни и смерть стариков.
На мордовской осенней ярмарке смотрели на него белолицые скуластые бабы в домотканых льнах и платках. Тянули с прилавков миски с сотовым медом, березовые увядшие веники, ведра огурцов, помидоров. Он купил у них коромысло, выгнутое, как лук, сусально раззолоченное, в листьях и цветах. Привез в Москву. А дочь без него родилась. Он стоял с коромыслом на больничном дворе, а высоко за стеклом чуть светлело лицо жены, державшей на руках ребенка.
Бил пулемет на сопке. Транспортеры мчались, выстригая из неба красный кусок зари. Солдаты отрывали от камней свои молодые, легкие тела, бросались по склону в атаку. Он шел по следам атаки, сшибая башмаками пробитые осколками фляжки, пустые рожки автоматов, россыпи стреляных гильз. Вернулся в Москву запекшийся, почерневший. Привез боевой патрон. А сын без него родился. Опять все то же окно на больничном дворе. И цветы все те же. А жена, бледнея лицом, подносит к стеклу маленький розовый кокон…
…Валуны в очаге раскалились, побелели от жара. Нож лежал на снегу, мерцая в желобке каплями влаги и крови. Откованный, закаленный, выточенный кузнецом в полутемной кузне. Украшенный резьбой, мусульманской священной вязью. Кто знает, сколько раз эта сталь погружалась в горячее баранье горло, в алый гранатовый плод, в сухую смоляную сосну?
Узбек хватал из кисета щепоти душистой травы, осыпал куски баранины, словно крестил их. Его друг накалывал мясо на заостренные ветки, клал рядами на снег.

К чему он стремился все эти годы? О чем писал? Что ему открывалось?
Держава, как гигантский авианосец, раздувая ядерные топки, набирала мощь и движение среди своих океанов. А он, как легкий перехватчик, взмывал с ее палубы и вновь возвращался, добывая знание неутомимо и жадно.
Он искал человека с новым сознанием и этикой в пекле целинных жатв, в антрацитовых лавах, в плавках огненной стали. И в себе самом, их всех в себе совместившем.
Все силы его напрягались. И в этих сверхнапряжениях разрывались связи прежних дружб и союзов. Друзья, которые прежде собирались в застольях, их песни седой старины уже не волновали его как когда-то. Ему казалось: друзья не понимают его, все еще в прошлом.
И он, неутомимый, свободный, уносился от них на крылатых машинах, сбросив с себя их дружбу, словно легкую одежду. А страна, как гигантский радар, охвативший полсвета, направляла его полет.
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2019г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.