Библиотека java книг - на главную
Авторов: 38898
Книг: 98415
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Пишите письма»

    
размер шрифта:AAA

Наталья Галкина

Пишите письма

“Сказка о потерянном времени”
Евгений Шварц

И пустой запечатанный конверт заключает в себе тайну.
Станислав Ежи Лец

Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги:
За дверью ты стоишь.
Борис Пастернак

Причины всегда приходят со стороны.
Н. А. Козырев

Я – рыжая, в том-то все и дело.
Чего мне только не пели и не декламировали – и в школе, и в институте. Рыжий папа, рыжий мама, рыжий я и сам, вся семья моя покрыта рыжим волосам. А она такая рыжая, с ней в солому не ложись. Рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой. Сама рыжехонька, а говорит: у меня каштановый волос. Украл бы рыжка, да лиха отрыжка. Рыжий да красный, человек опасный. Рыжих и во святых нет.
Я родилась в Корее, папа был военный, мама шила нам с братом новогодние костюмы зайчиков из японских портянок, белых, пушистых, с ворсом. Мой брат однажды заблудился в гаоляне. Долго, бесконечно долго ехали мы через всю страну с Дальнего Востока на запад в нашенском совейском Восточном экспрессе и приехали в Петербург, то есть в Ленинград, где в одной из братских могил похоронена была моя бабушка, умершая от голода в блокаду.
Навсегда покинул меня Дальний Восток, мощная природа, зримая тектоника ее, выразительный рельеф, сопки, небо; когда мы приехали в Ленинград и я, пятилетняя, впервые увидела город с Троицкого моста, мне показалось, что я нахожусь в драгоценной музыкальной шкатулке: все маленькое, редкой красоты, рукотворное, река точно дно шкатулки, река-игрушка. Амур – вот это была настоящая река, другого берега не видать.
Белые и пушистые – это мы с братом, зайчики сорок седьмого года. Мои волосы не помещались в заячий капюшон, посему на моей медной кудрявой шевелюре красовались заячьи уши, пришитые к широкой резинке, которая давила мне подбородок, мешая петь.
Моя любимая мелодия с детства – “На сопках Маньчжурии”.
Жизнь в поезде нравилась мне необыкновенно, пути Господни совпадали с неисповедимыми путями сообщения, мы пересекали меридианы, придерживаясь широт.
Долго никуда не ехать для меня с тех пор словно бы не жить.
Один из моих любимых предметов – билет, дающий право на перемещение: в пространстве ли, из класса в класс, из школы в институт, с курса на курс, из фойе в зрительный зал. Я заядлая путешественница, чокнутая любительница экзаменов, театралка, меломанка, завсегдатайка выставок и музеев, профессиональная пассажирка.
В нашей коммунальной квартире на Жуковского было полно жильцов, вся наша семья (трое взрослых и мы с братом, а потом и кузен наш) теснились в маленькой комнатушке; но почему-то никто никому не мешал, в тесноте, да не в обиде, и обид не припомню, и тесноты не замечали.
Потом мы переехали в отдельную квартиру подле Московского проспекта, в один из многих домов, прилепившихся к Пулковскому меридиану; и я почуяла ветер, летящий с полюса на полюс. Точнее, два ветра: свирепый Норд, сулящий чистое небо, и томительный Зюйд, приносящий вязкое ненастье.
Тяготение к меридиану обнаружилось впервые в восьмом классе. Мы готовились к экзаменам, малая стайка девочек из желтой школы с лепными медальонами, и, наподобие перипатетиков, совершали несоразмерные прогулки с угла Жуковского и Маяковского на Московский проспект, к выезду из города или въезду в него.
Иногда путь наш пролегал по Лиговке, чаще шли мы по Литейному и Загородному, совсем редко – сворачивали на меридиан с набережной Фонтанки.
Билеты, конспекты, страницы учебников шуршали в руках; нам казалось, что мы лучше понимаем и запоминаем прочитанное именно в движении, на ходу. Группа наша менялась по составу и численности, хаживали вдвоем, втроем, вчетвером; всего любительниц бродить было, кажется, шестеро: Марина Зайцева, Катя Муравьева, Соня Копман, Нина Буторина и я; раз в неделю к нам присоединялась Ольга Коробчук.
Московский проспект зачаровывал, меридиан притягивал, как силовые линии магнита притягивают металлические опилки.
Мы любили наш необъяснимый маршрут, не сговариваясь, не обсуждая, – то была некая данность. Мне нравилось в проспекте все: его ширь, его инаковость, непохожесть на хрестоматийный центр, его современные (как мне тогда казалось) дома, скудные сколки сталинского ампира Москвы, облака растянутого над нами транспаранта неба, триумфальная арка Московских ворот, молодость деревьев Парка Победы, маячащая впереди твердыня науки – Пулковская обсерватория. Кварталы Пулковской долготы (мы и в десятом классе перед экзаменами туда ходили) вмещали весну, ожидание перемен, дни хорошей погоды, легкую одежду после зимнего напяливания, после снегов, дождей, мглы.
На меридиане стояли наши любимые гранитные верстовые столбы с солнечными часами.
– Верстовой столб – лишнее доказательство, что перед нами именно выезд!
– Выезд на юг.
– Значит, въезд – со стороны Карельского перешейка, с севера.
– С Северного полюса! С конца меридиана!
– С начала!
Мы обожали спорить. Споры наши были пылкие, схоластические, пионерские, совершенно идиотские. Чем больше мы умничали, тем большую чушь – с большей горячностью – пороли.
Однажды на переходе в районе улицы Гастелло мы поравнялись со стоящим посередине проспекта мальчишкой лет десяти. Он только что защелкнул на ладони стрелку маленького компаса и, встав лицом к востоку, раскинул руки, превратившись на секунду в живой компас. Светофор замигал, включился желтый. Тут чья-то жесткая грубая рука схватила мальчишку за ухо, и огромный дядька повлек его на ту сторону, рыча назидательно:
– Пр-равила дор-рожного движ-жения нар-рушаешь, юный пионер-р!
Мы, смеясь, помчались за ними, успели вскочить на тротуар, но не успели отбежать от поливальной машины, с удовольствием и озорством обдавшей нас мелким фонтаном брызг.
– Ухо-то он тебе не отодрал, штурман века, мореплаватель, клуб знаменитых капитанов?
– Пусть бы попробовал. Дядька-псих. Ничего я не нарушал. Под трамвай не лез. На красный не перебегал. Я сколько раз так стоял. Любой человек может остановиться на переходе между трамвайными путями. Имеет право. И я имею. Что я, рыжий, что ли?
Тут он показал мне язык.
Со временем эйфория от свидания с меридианным проспектом померкла, совсем иные чувства стали прорастать сквозь ее обратную перспективу. В серых колоннах, высоком цоколе, невероятной длины ступенях Союзпушнины, равно как в прочих домах-близнецах раннесталинской эпохи, возникли пугающие тени; скомканное, незавершенное, обманное пространство советской потемкинской деревни, социалистического сна, проявилось на переводной картинке школьных времен, смущая душу.
Словно кто-то подменил мой распахнутый навстречу новому времени выезд-въезд.
Странно, но я всегда мысленно представляла его весенним либо зимним, словно ни лето, ни осень не разворачивали на нем ведут своих обрамленных сперва чуть пропыленной зеленой, затем желтой облетающей листвой. Эта аберрация памяти была непонятна. Все четыре времени года вкушала я в студенчестве на своей Благодатной улице, да и в детстве частенько ездила на занятия в Дом пионеров Московского района, потому что руководитель нашей изостудии Дворца пионеров у Аничкова моста, Соломон Давидович Левин, вел кружок и на Московском проспекте, мы все были левинские, и дворцовские, и московские. Дома лежали этюды с золотыми деревьями Парка Победы; я не помнила, как писала их. Хотя остальные работы, будь то изображение валдайского Иверского монастыря, латвийского Сабиле, Волхова со Старой Ладогой, Чернышова моста, Финского залива, любая почеркушка, – все несло в себе свойство маленькой машины времени, возвращая мне часы и дни с холодом утреннего воздуха, жаром ли полдневным, солнцем ли на морозе, вкусом незрелого крыжовника и всем-всем-всем.
В одну из зим много лет спустя, приблизившись ко вполне осеннему возрасту, ехала я в холодном троллейбусе от Бассейной к Загородному, возвращаясь в центр, где жила теперь, не без удовольствия глядя в продышанный глазок заиндевелого окна на дома и трамваи.
На одной из ледяных остановок в троллейбус вошел высокий старик с портфелем и сел рядом со мной.
– Рад вас видеть, – сказал он. – Надо же, я заблудился! Искал, искал заказчика, проскочил жилой массив, оказался у железнодорожной насыпи. Верите ли, поле, избы вдали. Плутал, плутал. С позором возвращаюсь в стойло, в свою организацию. Позвоню, что завтра приду, пусть на остановке встречают. Понимаете, пришлось на старости лет работу сменить. Разруха, знаете ли, экономические трудности, пенсия аховая. Я вообще-то исследователь, буде вам известно, геолог, по северам специалист. А сейчас занят комплектацией. Нет, это непредставимо! Сколько лет тут жил – и потерялся! Район, сами понимаете, путаный малость, – но я не представлял, до какой степени. Думал, частные случаи мне встречались, а они, видать, правила. Полагал, что в частном случае обитаю. Я ведь теперь напротив Мухинского квартирую.
– Я там училась, – сказала я.
Он покивал.
– Ну да, учились, а у меня там друг преподавал.
Мы разговаривали; наконец он добрался до своей конторы и, собираясь выходить, сказал мне:
– Приятно было увидеть вас, словом перемолвиться. Ну, пишите письма!
– Какие письма?
Дверь открылась, закрылась, он раздумал выходить.
– Так ваша поговорка-то, почтальонская, – сказал он удивленно. – Я вас сразу узнал. Я думал, и вы меня узнали. Я жилец из дурацкой квартиры номер один.
– Дурацкой? – переспросила я.
– Да как же, тот самый длинный дом, все квартиры имеются, начиная со второй. Вы так долго в первый раз искали. Вас потом кто-то проводил. Чтобы найти мою квартиру, единственная дверь двора-колодца, с железной лестницей, – помните? – надо было войти в больницу, пересечь лабораторный корпус, бойлерную, коридор прозекторской, миновать двор, обогнуть заводской цех, пролезть через дыры двух заборов, спуститься в подвал, вылезти через окно, – а вот и наш двор-колодец в хвосте отгороженной части дома, лестница железная на второй этаж: квартира один! Вспомнили?
– Нет…
– И про снотворное не помните?
– Нет!
– Вы меня разыгрываете, должно быть.
Тут подкатила очередная остановка, он выскочил, в полном недоумении смотрел на меня с морозного заснеженного тротуара.
Один из сюжетов с неузнаванием застал меня в одну из суббот прошлой зимы. Я поехала в новый район к своей пожилой кузине, вышла из метро, увидела ее окна, решила пройти к ее точечному дому не по улицам в обход, а краткой дорогой – через пустырь и две стройки.
Миновав буераки пустыря, пролезла я в заборную брешь, отодвинув веер трех досок. На той стороне котлована, за бетонными кубистическими взгорьями, увидела я костерок с живописной группой бомжей, ужинающих у огонька. Я выскочила из-за бетонного кряжа прямо на них, надеясь с налету проскочить мимо. Они воззрились на меня, – все, кроме одного, лежавшего на боку возле сугроба, усеянного пустыми пузырьками из-под боярышника, заменившего в годы перестройки цветочный одеколон. Струхнув, я закричала для храбрости:
– Чего же это вы, голубчики, приятелю даете на снегу спать? Он, чай, бочок застудит, воспаление легких схватит.
– Ничего он не схватит, – сказал бомж в драной, некогда синей куртке.- Он у нас покойничек. Перекинулся. Так что ты, сестренка, за нашего мертвенького не бойся, бойся за себя.
Он вгляделся в меня и замер.
– Быть не может! – вскричал он. – Письмоносица Стрелка! Вот ёк-канарёк! Красавица, как была! А я-то, я-то! Веришь ли, охмурил меня с подлянкою шулер квартирный, выжил, на себя мою жилплощадь перевел. Все кости мои, все мои мешки с костями, падла, на свалку вывез. Вторично найденышей моих угрохал, убивец. Ты что уставилась? Не узнаешь? Да ты посмотри. Да ты послушай.
Тут встал он и пошел петь да плясать. Если бы не его распухшие бесформенные зимние ботинки-кроссовки, если бы не буераки наледи и мусора, видимо, я услышала бы дробь степа. Он был натуральный чечеточник, это чучело, вопившее во всю охрипшую пропитую глотку дикую свою песню.
Когда дождь идет,
вода в гроб течет,
а покойничек
все равно поет!
Его компаньоны стучали железными банками по жестянкам, вторя:
– Тюх-тюх-тюх-тюх-тюх-тюх!
– Гоп-ца-ца, гоп-ца-ца, гоп-ца-ца, гоп!
А один блажил:
– Аминь-аминь-аминь-аминь-аминь!
Степист наступал, я отступала к забору.
Когда ты помрешь,
когда мы все помрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
– Узнала меня? Узнала, рыжая? Подпевай!
Тут уткнулась я спиной в забор, пятки мои ушли в яму усовершенствованного собачьего лаза, я в этот самый лаз под забор стеганула, помчалась, спотыкаясь и скользя, через вторую стройку к спасительному третьему забору, ожидая погони.
Но погони не было.
Только затихал гогот вдали да дохрипывал последний куплет:
Как намокнете
да поприлипнете,
полежите так, –
попривыкнете!
Первая встреча с неведомым прошлым некогда подстерегла меня в весеннем театральном зале Дома культуры имени Первой пятилетки. Нежно-голубой билет в двадцатый ряд партера подарила подружка, я уже слышала восторженные отзывы о генуэзской труппе, привезшей спектакль по пьесе Карло Гоцци, но отправилась на спектакль почти нехотя. Представление совершенно околдовало меня, то был живой театр, маленькое чудо, мистерия, искры в воздухе, сияние, золото на алом. В антракте пошла я покурить, и, зайдя в тамбур при входе, оказалась рядом с курящим худощавым темноглазым человеком, сказавшим мне: “Здравствуйте”. Мы обменялись репликами, он знал меня (“Сколько лет, сколько зим!”), я его не знала (“Вы меня с кем-то путаете…”), прозвенел звонок, я убежала наверх, в разбуженный третьим звонком зал, тьма внезапной перемены, насыщенная светимостью непривычного воздуха, охватила меня вкупе с дрожью и оторопью. После представления я вышла в вечер, день мой закончился вечерними словами “и так далее”. Описав подробно любой день любого человека можно завершить его этой фразою: день завершен, далее – вся жизнь и смерть в конце тоннеля.
В гостях у одной из сокурсниц принялись мы листать фотоальбом времен нашей молодости. Перевернув страницу, я увидела стоящих у грузовика трех девиц с огромными букетами в компании двух молодых людей в сапогах. Одна из девиц была я.
– Где это мы?
– В Туве.
– Я никогда не была в Туве.
– Мы ездили туда вместе, летом, после второго курса, потом после третьего, нанимались художниками в археологические экспедиции от Эрмитажа.
– Не помню.
– Не сочиняй. Может, ты и Грача не помнишь? А Шойгу? Или нет, Шойгу был в третье лето, ты тогда не поехала. А Савельева? А как у тебя роман был? Скорее флирт, впрочем.
Теперь я поняла, какие именно годы улетучились из моей памяти: второй и третий курсы института. Бомж и геолог из троллейбуса знали меня как почтальона. Надо посмотреть в трудовой книжке; впрочем, как я нанималась, я вспомнила. Трудовая книжка поведала мне дату поступления на почту, равно как и число увольнения по собственному желанию. Можно было переходить к нижним ящикам бюро – с письмами и записными книжками.
Телефонный звонок прервал мои изыскания. Из Германии звонил сын.
– Который у вас час?
– Как всегда, на два часа разница. Восемь вечера.
– Чем ты занята?
– У меня обыск.
– Кто проводит?
– Сама и провожу.
Сына отправила я в Германию с большой оказией, с оказией поступил он там в аспирантуру, давно все боялись – сперва Афганистана, потом Чечни. Я жила одна, разведенная вдова, уже и не соломенная по выслуге лет.
– Скажи, я рассказывала тебе, как работала почтальоном?
– Никогда.
– А про Туву?
– Не помню. А что было в Туве?
– Не знаю, – ответила я.
В десятилетнем возрасте сын выпускал домашнюю газету (в которую писали заметки бабушка с дедушкой, я, мой брат, школьные товарищи; я делала рисунки, в газете публиковались книжные обзоры, присутствовал всемирный прогноз погоды) под названием “UM ZARAZUM”. Название оказалось для меня глубоко актуальным много лет спустя.
Из толстой записной книжечки, переплетенной мною собственноручно в ситчик мильфлёр, спланировала на пол пожелтевшая открытка. Открытка представляла собой репродукцию “Зеленого шума” Рылова. Почерк был незнаком, текст непонятен. “Дорогая Инна! – писал мне некий отправитель. – Я надеюсь, все с путешествием Вашим обошлось. Жду Вас в любую пятницу в девятнадцать ноль-ноль у лифта. Ваш покорный слуга” – подпись неразборчива. Зато обратный адрес разборчив вполне. Одна из улиц подле Московского проспекта. Фамилия отправителя значилась: Косоуров Ю. А.
Оставалось навестить отправителя.
Разумеется, если он жив, здравствует и не переехал.
Засим я и уснула блаженно с неадекватным чувством исполненного долга.
И снилось мне.
Вперед, вперед, все дальше и дальше, по коридорам, квартирам, конторам, закуткам, перетекающим друг в друга пространствам квартирного города, с сумкой почтальона, полной писем, за большой белой бабочкой с письменами на крыльях. Еще немного – и кончится наше сквозное движение через жилой меридианный массив, букварница сядет, сыграет в “замри”, я прочту послание на резном развороте пыльцы, если только язык мне знаком, а сознание мое способно вместить написанное.
Пробегаю через разномасштабные кубатуры, миную фракталы жизней, гулкие залы учреждений, фрагменты комнат, ловушки лестниц.
Адресаты писем сумки моей давно знакомы мне, меня уже не удивляют фамилии Клупт, Ларри, Ласавио, Лила, Овэс, Ник-Бродов; получат свои открытки и конверты толпы Петровых и Степановых, Пик (не мышонок), пять Лавровых, десять Лебедевых, множественные Лившицы вкупе с Лифшицами и уникальный Лопшиц, а также Нюбом и Люком, Однопозов, Онисифоров, Нецветайло, Нечитайло, Побегайло и Погоняйло, Малоглазов с Малоземовым, два Погоста, Северинова и доктор Гибель.
Вот отмелькал горячий цех с паром и звоном, остался позади въедливый запах прозекторской, отпустили меня регулярные подвалы номерного НИИ, за белой летуньей выбегаю я в зеленый прямоугольник казенной двери – и останавливаюсь, потому что бабочка моя пропала, а города больше не видно, хоть мы и неподалеку от Московского универмага; город исчерпался, впереди зеленый вал в свежей траве, за ним холм с маленькой белой церковью вроде новгородской, в сумке моей осталось одно письмо, но адреса на нем нет.
На этом сон кончается, как начался, ни сюжета, ни темы, сплошной эпизод – длиною в ночь.
Я легко нашла улицу, и дом, и двор, где некогда проживал (или еще проживает?) пославший мне открытку с летящей лебединой стаей Ю. А. Косоуров. Сев на скамейку, я закурила. Курильщицей заядлой никогда я не была, но в компании или в ответственный момент курила, как иные пьют рюмашку “для храбрости”, неловко держа сигарету, не затягиваясь, старательно пуская дым.
Подошла девочка с газетой и фломастером, села на противоположный конец скамейки, решала кроссворд (как положено было в фельетонную эпоху), искоса посматривала на меня. Видела она развязную старушку, обучающуюся курить травку, удрав от своего положительного (или, напротив, хулиганствующего и пьющего) дедули, правильных детей и набалованных внуков. Девчонкины защитного цвета штаны были в сплошных карманах – до щиколоток; волосы заплетены во множество тонких косичек, как грива полюбившейся гуменнику либо баннику лошадки.
– Одногорбый верблюд, – сказала она, почти не вопрошая, нахмурив бровки.
– Дромадер, – отвечала я, пустив клуб дыма.
Вписав в крестословицу верблюда, она воодушевилась, некоторое время что-то корябала в своей газетенке, потом произнесла:
– Картинная галерея в Милане.
– Брера.
Порозовев, любительница кроссвордов полезла в верхний карман левой штанины, достала замусоленную бумажонку, вырезанную из журнала, и прочитала:
– Немецкий философ, эк-зис-тен-циалист и психиатр.
– Ясперс.
Она вмусолила в бумажонку недостающего там Ясперса и чуть дрогнувшим голосом промолвила:
– Класс!
Подумав, она решила вознаградить меня за труды и за мои, с ее точки зрения, энциклопедические познания. Слазив в нижний карман правой штанины, она вытащила две свернутые бумажонки и сказала:
– Что у меня есть…
Я молчала.
– Хотите, покажу?
Я кивнула.
На ладошке кроссвордной девочки лежал старый билет на поезд Ленинград-Москва и листок отрывного календаря 1963 года. На календарном листке химическим карандашом было написано: “Лифт”.
– Про лифт не знаю, – сказала девочка шепотом. – Петька подарил. Он взял у мертвого на память. Петька в средней парадной убитого нашел. Пока Петькина мама в милицию звонила, он из кулака покойника билет с листком вытащил. Билет старинный. Он мне подарил, чтобы я с ним целовалась.
– И ты целовалась?
Средняя парадная была та, в которую я шла.
– Что мне, жалко, что ли?
– А кто… хозяина билета убил?
– Его по ошибке убили. Два тутошних наркомана. Им деньги были нужны, а у него и деньги были старинные, и вообще он был нищий, одет кое-как.
Она деловито положила свои бумажки в энный кармашек и убыла, слегка виляя задиком.
В средней парадной никакого лифта не было. Я поднялась на четвертый этаж пешком. Мне открыл молодой человек в очках.
– Я ищу Ю. А. Косоурова.
– Ищете? – спросил он удивленно.
– Дело в том… что мы были знакомы… много лет назад… вот он мне открытку прислал…
Я вытащила открытку – в качестве вещдока. Молодой человек, узнав, видимо, почерк, покивал.
– Заходите.
Я зашла.
– Я его сын.
– Очень приятно.
– Отец умер двадцать лет назад.
– А… куда мы идем?
– В его музей. Одна из комнат – музей отца. К нам многие ходят. А где вы познакомились?
– Я работала тут почтальоном…
– Да, да, отец вел обширную переписку. Можно вас попросить надеть тапочки?
Надевая на туфли музейные шлепанцы с резинками, я спросила:
– Скажите, а раньше здесь был лифт?
– Лифт? Лифтом отец называл маленькую библиотеку с лабораторией у черного хода, дом с черным ходом по старинке построили. Отец любил эту комнатушку, свой кабинет с горсточку. Вы у нас здесь бывали?
Я чуть не ответила: “Понятия не имею”.
Комната, ставшая музеем, была небольшая, стены в фотографиях. На западной стене висел пейзаж (акварель с белилами): горы, цветущие деревья, выцветшая дорога, глинобитные хижины.
– Почему тут среднеазиатский пейзаж?
– Отец работал в Таджикской обсерватории, а также изучал атмосферу Сталинабада, ее запыленность, в частности.
– Пыль Туркестана, – сказала я.
– Именно так он и говорил.
Витрины вдоль стен, самодельные, списанные из пропыленных учреждений, под стеклом фото, брошюры, документы, журналы. Два листка тетради в клеточку с формулами и текстом, написанными карандашом, почему-то лежали вверх ногами.
– Почему перевернуты листочки-то тетрадные?
– Секретная информация. Чтобы никто не прочитал.
– Шпионы, – с апломбом произнесла я, – читают и запоминают все подряд, даже на шумерском. К тому же у шпиона непременно имеется микрофотоаппарат, не в глазном протезе, так в пуговице.
– Вы читаете детективы или пишете стихи?
– И то, и то, – отвечала я. – Детективы забываю, стихи жгу.
На большой фотографии Косоуров сидел на валуне, опустив глаза, глядя на сорванную ромашку, за ним в отдалении маячил подобно замку обсерваторский купол. На соседней фотографии поменьше он смотрел мне в лицо. И я узнала его светлые глаза почти без зрачков, встала передо мною картинка из детства, позабытая, затерянная, обретаемая во всей полноте.
– Я вспомнила, когда видела его в первый раз!
Сын Косоурова, очевидно, принимал меня за тронутую склеротичку. Что не помешало мне выложить возникший в воздухе эпизод.
– Мне было пятнадцать, моя приятельница взяла меня с собой в Пулково в гости к знакомым по фамилии Кайдановские. Младшие сыновья катали нас на мотоциклах. Мы гуляли по весенним обсерваторским лужкам, поднялись с дорожки на маленькое плато в высохших лужах, потрескавшаяся глинистая чешуйчатая земля инопланетного такыра, кое-где редкие пучки одуванчиков да травки-пупавки. С противоположной стороны на будущий лужок поднялся человек в клетчатой рубашке, он шел навстречу, поздоровался, поздоровались и мы, я запомнила его светлые юные глаза почти без зрачков, словно он смотрел, не мигая, на не видимое нами огромное Солнце, Solaris, запомнила военную выправку, короткую стрижку, седой круглоголовый марсианин с ушами странной формы. “Кто это?” – спросила я. “Известный ученый К. Он занимается временем”. Больше я ничего о той поездке припомнить не могу. Разве что холод в обсерваторской башне да светлую занавеску на ветру, похожую на парус.
– То есть, работая почтальоном, вы познакомились с ним вторично?
– Выходит, так.
В средней витрине раскрыт был том “Архипелага ГУЛАГа”.
– Ваш отец сидел?
– Десять лет лагерей. С 1936-го по 1946-й. Норильск, Воркута.
– Господи, – сказала я. – Сидел по-черному.
За что сидел, я спрашивать не стала. Однажды я так у одного репрессированного уже спросила. “Вот дура-то, – отвечал мне переводчик Петров. – Как это – за что? Да ни за что, само собой”.
– Его на новогоднем балу в бывшем Юсуповском дворце арестовали, тогдашнем Доме культуры Работников просвещения. С танцев в тюрьму попал. Восходящей звездой советской астрономии считался.
Все вокруг надоело мне разом, осточертело, поблекло, покрылось пылью Сталинабада. Взорвали Дом культуры Первой пятилетки, где видела я живой театр из Генуи, чтобы разместить на этом самом месте театр мертвый. После начали разрушаться колонны Юсуповского дворца, мимо которых вели когда-то арестованного Косоурова. Что я тут делаю? Чего ищу? Какие-то паршивые два года дурацкой юности. Тоже мне, поиски утраченного времени.
Я смотрела на разномасштабные фотографии, то снимки с телескопа, то дорога в горы, то Косоуров со смеющимся юношей возле двух байдарок, а вот афиша лекции. Явившись по рассеянности в музей без очков (а я постоянно диссимулировала, разыгрывала нормальное зрение со своей-то врожденной дальнозоркостью), я перевглядывалась, теперь кружилось все, мутило, начиная с переносицы завоевывала территорию мигрень: виски-темя-затылок-вся голова… -…Орден с алмазным Ковшом Большой Медведицы, таких в России два: у отца и у Юрия Гагарина. А это сообщение о присвоении имени отца звезде. Что с вами? Вам плохо?
– Мне плохо, – отвечала я. – Это оттого, что я забыла очки.
Я уснула – или потеряла сознание.
Но снилось мне.
Вот иду я, иду, спешу, с толстой сумкой на ремне пересекаю отсеки квартирного города, все получат свою корреспонденцию, даже плясать не придется, Аб, Абаза, Абаканов, Аствацатуров и Авьерино, Абдурахманов, Аблесимов и Аввад, группа Акимовых, всегдашние компании Александровых, Алексеевых и Андреевых, одинокий Амантов, редко утруждающие почтальона Балахмут с Балаяном, незнакомые друг с другом Беккеры, оба Благовещенских, два Валдая, а также Валдайцев и Валдайский, все Васильевы, Войно-Оранский, Горовой-Шолтан, Джанелидзе, Горбатов-Калика, Гедройц-Юраго, Георгиади и Георгенберг, Дзен и Дешалыто, Докукин и Докучаев, Девлет-Кильдеев и Доппельмайер – все до одного.
Раскладываю конверты по ящикам почтовым и время от времени читаю, хоть и нельзя, чужие открытки. Некто Абалаков пишет Косоурову: “Я теперь пытаюсь понять, на какой высоте наблюдаем мы в горах феномен 73° северной широты”. Чего только не пишут друг другу люди. На сей раз я пошла разносить письма к ночи, и, чтобы подбодрить себя, пою негромко на пустынной гулкой лестнице: “Уж полночь близится, а Германна все нет”.
– Какого Германа? – спрашивает поднимающийся бесшумно по ступеням коротко стриженный седой человек в спортивных тапочках и тренировочном костюме. – Уж не Германа ли Герасимовича с третьего этажа?
– Как какого? Минковского.
Он садится на ступеньку, зайдясь смехом, мой ответ его сразил.
– Откуда вы знаете про Минковского?
– Мне вчера Студенников рассказал.
– Кто такой Студенников?
– Адресат из переулка.
– Так и я адресат, – говорит ночной бегун, подымаясь, – отдайте мне мою открытку, мне лень ящик отпирать. Я Косоуров.
Тут я узнаю глаза человека, встреченного в детстве в Пулкове. Осознав в полудреме, что мне снится момент давно прошедшей яви, провалилась я в другие слои снов, чтобы вынырнуть в “лифте”, комнатке с горсточку, где в большое оконное стекло бьется черная бабочка с белыми цифрами на крыльях, в маленькой комнате под лестницей с наклонным потолком, полками книг, упирающимися в потолочные закрытые шкафчики. В пишущей машинке белел лист бумаги. Я положила свою сумку с письмами на пол, села за стол, нажала наобум святых (или – зная, что творю?) “пуск” на пульте, ушли в стены книжные стеллажи, откинулось дно у шкафчиков над головою, спустились на телескопических направляющих, позвякивая, реторты, колбы, змеевики, гибкие шланги, и очутилась я в клетке химической (алхимической?!) лаборатории, дыхание захватило, мне казалось, я вращаюсь в цирковой летающей тарелке, подобной подкупольному волчку, одновременно падая на арену так, что смещалось во мне все, словно забыла я раскрыть парашют; незнамо зачем, одурев, напечатала я на машинке год, число и название города – и открыла глаза.
– Я уже хотел “скорую” вызывать, – произнес стоящий надо мною сын Косоурова.
Кухня не крутилась, голова не болела.
– Сколько я спала?
– Минут двадцать. Я думал, вы без сознания.
Он был совершенно счастлив, что незнакомая трехнутая тетенька не изволила невзначай подохнуть у него на кухне.
Я напомнила ему об обещании показать кабинет отца. Он посмотрел на меня с сомнением.
– Я вас долго не задержу, – заверила я. – И со мной уже все в порядке.
У двери “лифта” он заявил, что на улицу меня проводит, вот только переоденется.
Теперь я стояла в приснившейся мне комнатенке с наклонным потолком – в окружении немо осуждающих книг – перед провокатором-листом, заправленным в старинную пишущую машинку.
Справа от пишущей машинки поблескивали лампочки пульта управления, слева лежала желтая открытка без картинки – от Абалакова.
Я села за стол, нажала “пуск”.
Как во сне, смотрела я на уходящие в стену книжные полки, падающие сверху шланги, спускающиеся сосуды. Как во сне моем, сидела я в сердцевине невеликой алхимической башни, глядя на возникающие голубые и белые кристаллы, слушая бульканье пузырьков воздуха в мерцающей воде. В круговерти падающего невесть куда “лифта” немеющими звенящими пальцами напечатала я на машинке: “14 ноября 1962 года, Ленинград”. И зажмурилась.
Сознания я не теряла, не падала, не отключалась, но словно меня не было вовсе, а потом я опять возникла.
Книги были на месте.
На полу лежала сумка почтальона.
Я подняла ее и пошла прочь.
Квартира была пуста, коридор темен. Я открыла французский замок, вышла на лестницу, захлопнула дверь, спустилась вниз.
На улице было пронзительно светло, отчужденно светло, и шел снег.
Он засыпал дороги, заваливал скаты крыш, обелял пересекающий Азиопу Пулковский меридиан, камуфлировал Ленинград образца 1962 года.
Я шла по снегу в осенних туфлях, мне было девятнадцать лет, я сдала сессию и уже успела разнести письма, – кроме одного.
Мело, мело по всей земле, веселой свежей метелью заметало мир.
Мне встретился идущий на этюды Леня Г., звезда левинского кружка рисования.
– Инн, привет. О! Что у тебя за авантажный прикид! Прям Монпарнас. Какая шапочка-беретка! Где только надыбала? Надо твой портрет написать. А сумка-то, сумка почтальона. Мечта. “Кто стучится в дверь моя? Видишь, дома нет никто. – Это я, твоя жена. – Заходи по одному”.
Немного поплутав в двух каре дворов, соединенных арками друг с другом и с меридианом, отыскала я парадную, дверь мансарды, позвонила (зв?нок был голосок звонка, грустен, как ямщицкий колокольчик из романса), и мне открыл адресат – Студенников В. В.
Был он худощавый, высокий, смуглый, в светлой рубашке с расстегнутым воротом, ни на кого не похож.
Я достала его письмо, уронила.
Мы наклонились за конвертом одновременно, одновременно, как в танце, выпрямились, но конверт он схватил раньше меня.
– Вы новый почтальон?
– Немножко новый.
У него дрогнула бровь.
– Совсем чуть-чуть? Что вы там шепчете?
– А я, когда нервничаю, складываю нескладушки из фамилий адресатов. Например, по алфавиту: “Аб, Абаза, Абаканов, Апре, Акте, Азуф”.
Он рассмеялся.
– Еще пару строчек, пожалуйста.
– Аблесимов, Абарбанель, Амантов, Аль, Аббад, – отвечала я.
Дверь захлопнулась, я стояла перед дверью и слушала его уходящие шаги, а потом долго, бесконечно долго спускалась по лестнице.
Вакс, Вовси, Вовкушевский,
Вовк-Курилех,
Варзар, Вайнштейн, Варламов,
Вертиполох.
Пересечь двор, обернуться перед аркой.
На последнем этаже маячило в окне белое пятно его рубашки: он смотрел мне вслед.
Пока я шла, настали сумерки, в окне комнаты родителей зажегся свет, оранжевый абажур оттенка календулы, городской ноготок.
Не зажигая света в своей светелке, я легла на диван.
– Ты устала? Иди поешь, – мама заглядывала в дверь.
– Сейчас, мамочка.
Я лежала, мечтая, что кто-нибудь вскорости пришлет Студенникову В. В. письмо, зазвенит под моей рукою ямщицкий звонок, услышу приближающиеся шаги, увижу его портрет в раме дверного проема.
В прихожей зазвонил телефон, брат крикнул мне:
– Рыжая! Тебя!
Нехотя оторвалась я от грез своих.
Вшеляки, Вшендебульский,
Гершуни, Горбадей.
– Что ты говоришь? Почему не знаю? Кто такие?
– Адресаты.
– Ну-ка держи трубку, ответь отправителю. Дверь я захлопну, привет, пишите письма.
Брат убежал на факультатив, я ответила подруге, жизнь оставалась внешне такой же, как прежде, но все уже переменилось.
Иные зрение и слух посетили меня, пронзительные, причиняющие неудобства. Волосы мои стали виться кольцами, кажется, я еще порыжела.
Действительность бросилась мне в глаза, как могла бы разъяренная кошка, помешавшаяся обезьянка или вспугнутая днем в гнезде, полном птенцов, ночная хищная птица.
Семья моя некогда жила прекрасно в недрах коммуналок; теперь я видела коммунальные ячейки быта со стороны и в ином свете.
Выйдя в коридор второго этажа серого дома по прозвищу “Слеза социализма”, жилец из двадцать третьей читал народу вслух “Огонек”: “Новая особая порода свиней завезена из Канады в колхоз „Первомайский“…” Он демонстрировал, кивая и улыбаясь, профанные лица свиней, изборожденные карикатурными морщинами из-за толщи сала; рыла напоминали всем лицо главы государства; народ коридорный угрюмо безмолвствовал.
О чем печалишься ты, пожилой жилец российский конца ХХ века? “Я скучаю без сталинистской утопии, без той страны, которую сочиняли – и сочинили! – тамошние mass-media и в которой мы якобы жили, узнавая ее, не видя и не слыша”.
В моей почтальонской юности единых блоков почтовых ящиков на первых этажах еще не изобрели, каждая дверь была наделена своим ящиком; особо парилась я, разнося почту в два полярных здания меридианного района: насквозь прокоммуналенную “Слезу социализма” и элитный по тем временам “Дворец излишеств”. Все прочие строения представляли собой более или менее тихие помеси данных бинарных твердынь.
Двигаясь сквозь залепляющую глаза метель по бесконечному тротуару новоязовского проспекта к корпусу “Слезы”, я впервые сознательно задумалась о себе: что такое “я”? кто я? крепость или хутор? избенка или монастырь? где мои ограды, пределы? граница моя? как проникает в палестины мои Большой Простор? что мне измерения его? не туман ли сгустившийся крепостные стены мои?
Аэродинамическая труба меридиана влачила меня, северный ветер упирался в лопатки, снег набивался под воротник, в румынки, в складки почтальонской сумки, снегу хотелось пробраться к корреспонденции, поиграть с конвертами в супрематизм – в белое на белом. Сквозняк переулков, порывы из-за угла высекали из глаз новоблагодатные слезы, которых не видел никто, ибо я успевала утереть их запорошенной рукавичкой. Идя, я бормотала только что придуманные стихи, тут же забывая их: “Идти за облаками знамен никто меня не принудит, мы отложим любовь до лучших времен, но лучших времен не будет”. “Слеза социализма”, одна из городских жилых единиц в духе Корбюзье, привлекала внимание издалека чугунно-серой массою, залепленной уймой крохотных высоких балкончиков и изрешеченной мелкими угрюмыми окнами. Дом снабжен был солярием, на котором никто никогда не загорал (чай, мы не в Марселе, ни солнца, ни особой жары, пылища, да и привычки нет), и поначалу вовсе лишен кухонь: в порядке категорической борьбы со “старым бытом” на первом этаже имелся большой пищеблок столовой.
Размашистые коридоры выкрашены были в уныло-голубой цвет, невыносимо голубой, нечеловеческий, кладбищенский; кажется, жильцы относились к тому равнодушнее дальтоников. Всякий коридор, то есть этаж, начинался с пустого прямоугольника, задуманного первопроходцем-архитектором как общий гардероб. Просуществовал гардероб недолго: стали вбивать в стену гвозди, ставить и вешать в квартирокомнатах при входе старые мещанские вешалки. Пустой прямоугольник в начале уравновешивался душевой и кухней в конце. В центре коридора пребывали сдвоенные туалеты, чьи двери вечерами помечались выразительной очередью. Утрами иные несознательные жильцы крались к ним с трехлитровыми банками или с детскими горшочками. Лифта в доме не было, лестницы были тяжкие, даже я, поднимаясь, задыхалась.
На втором этаже за тремя дверями комнатоквартир жили три писателя, Уваров, Умаров и Наумов. Они постоянно получали письма. Наумов называл соседей Вауровым и Муаровым, а те его в отместку – Себенаумовым. Поскольку они почли за долг подарить мне свои произведения, я незамедлительно ознакомилась с их творчеством.
Напротив трех их дверей располагались двери трех коммунальных дядек: Збышека, Рубика и Бобика (соответственно, Збигнева, Рубена и Бориса). Дверь общественного туалета их конца коридора оклеена была оборотной стороною обоев и испещрена стихами и изречениями на каждый день: “Бобик, поцелуй Рубика в лобик”, “Рубик, подари Бобику кубик”, “Толик, ты алкоголик”. На что Толик отвечал: “Петик, а ты педик”. И даже малограмотный вор в законе стих приписал: “Васик, ты пидорасик”. Васик не имел склонности к рифмам, ответил краткой непечатной прозою.
Время от времени по коридору проходил, качаясь, человек в тельняшке. Был он лыс, небрит, пьян в дым, мрачно жевал язык. До того я никогда таких людей не видела. Нажевавшись, он пел одну и ту же песню: “Совейская малина собралась на совет, совейская малина врагу сказала: „Нет!” Мы сдали того фрайера войскам НКВД, и с тех пор его по тюрьмам я не встречал еще нигде”. Все дни года были для него одинаковые, он не замечал праздников, годовщин, не отличал среду от субботы; только один день заставлял его щериться в беззубой полуулыбке – 1 июня. Он блажил хриплым голосом на весь коридор:
– Сегодня День защиты детей!
Он привлек и мое внимание к этому дню, который прежде воспринимала я как должное. Я стала всех спрашивать: что такое День защиты детей? Никто не знал.
Коммунальные тетки поражали мое воображение сходством-несходством и объемами. Звали их Катька, Женька, Лелька, Лелька и Лелька: Лелька Стакан, Лелька Капкан и Лелька Шестимесячная.
Новый роман писателя Петика Умарова начинался так: “Лелька и Сенька лежали на гальке”. Он менял имена, переставлял их, зачитывал всем подряд первую эту фразу, просил критиковать и высказываться, какой вариант лучше: “Нет, ты скажи, старик”. Если критиковали и высказывались, лез драться.
В отличие от южного конца коридора северный был почти беззвучен; тут шептались, шуршали, скрипели дверьми и диванами, брякали ложечками, в туалете воду спустят, в душевой душ отпетергофит, кран отвоет – и опять тишина.
На втором этаже “Слезы” моей любимой жиличкой была карлица Милитриса Джимовна, она играла в куклы, слушала попугаев, угощала меня тянучками. Ей всегда присылали открытки с цветами. Была она надомная портниха, шила лифчики, блузы с кружевами, пеньюары с воланчиками. Тайные заказчицы стекались к ней со всего города, загадочные состоятельные дамы.
А на вечно заливаемом чердачными протечками пятом главным обитателем стал для меня Костя Чечеточник.
Четвертый этаж занимали семейные, чьи сопливые дети разъезжали по коридору с утра до вечера на трехколесных велосипедах. А третий этаж был сугубо женский; главенствовала тут старая натурщица Олимпиада Корнеевна, с которой скульптор В. лепил Родину-Мать в ее зрелые годы, а скульптор М. – в ее юные годы спартакиад – Девушку с веслом. Когда она выходила со шваброю, все умолкало.
Соседствовала с нею любимая всей страной гимнастка Нина Веснина. Петик звал ее Весна-на-Одере.
– Идите, идите, там опять по телеку Нина плачет!
Бежали все, этаж за этажом. Нина, постоянная победительница, Мельбурн ли, Сиэтл ли, опять стояла, полуодетая, навытяжку, на главной ступени пьедестала почета, слушала гимн СССР, плакала от его звуков дивных, медаль на груди, подбородок вверх.
Думаю, все они были архетипами: Балерина и Мумификатор из “Дворца излишеств”, Гимнастка, Родина-Мать, Лелька Шестимесячная, писатели, да вообще все; что нам Юнг? у нас архетипов не как у него, ни два, ни полтора, у нас их полная чаша, на все случаи жизни. Один Мумификатор чего стоил. Жильцы трех домов делали вид, что его нет. Никто не говорил о нем вслух. Когда он шел, привезенный на черной “Волге” с незримым эскортом охраны, все глаза отводили.
Кроме Олимпиады Корнеевны, конечно; та здоровалась, ей все было можно; и он отвечал! Впрочем, в иные дни отвечал, а в иные делал вид, что не замечает ее поведения (вообще, как в мюзикле, тут пели все; Олимпиада Корнеевна, конечно, тоже, но большей частию частушки: “Стоит милый на крыльце, моет морду борною, потому как пролетел ероплан с уборною” – или “Семеновну”). Уезжая в Москву, он опечатывал свою квартиру.
Шаман, колдун, жрец, слуга Мумии Вождя, он, разумеется, был главным героем “Дворца излишеств”. Коллективное бессознательное всем колхозом обитало в этом памятнике сталинскому ампиру с огромным предбанником при входе перед лифтами, уставленном толстыми кургузыми колоннами, капитель в четверть высоты, толщину не объять.
Войдя в предбанник впервые, я поняла, почему бывший Забалканский проспект, давно переставший быть Царскосельской дорогою за неимением царя и его села, переименован был сперва в Международный, потом в проспект Сталина, а потом в Московский. Царскосельская дорога вела в Царское Село, по Забалканскому возвращались в столицу герои Шипки, Международный строили интернационалисты; а построили диверсию, попытку переделать Петербург в пригород Москвы. Я разносила почту, меряя шагами проспект, отдрейфовавший от другого города.
Мумификатор, жилец двух зеркальных домов в Ленинграде и в Москве, никогда не получал писем. Как, впрочем, и газет с журналами – никакой корреспонденции.
Зато человек с пятого этажа “Слезы социализма”, его личный враг Костя Чечеткин по прозвищу Чечеточник, состоял в обширной переписке с множеством частных лиц и чиновных учреждений.
Я приносила ему серые шероховатые казенные конверты, прямой адрес на машинке, обратный в виде лиловой печати. Жил он в большой комнате, уставленной мешками с деревянными бирками. На столе разложены были записи, освещаемые низкой лампой на длинном шнуре. На полу стоял патефон, у окна в углу – лопаты и заступы. Константин возглавлял неформальное общество следопытов, ведущих раскопки на полях сражений Великой Отечественной (или Второй мировой?), отыскивающих без вести пропавших, без почестей, гробов и отпеваний закопанных в землю. Следопыты восстанавливали записи полуистлевших дневников, солдатских писем и удостоверений, по именам и фамилиям солдатских смертных медальонов узнавали, чей полузабытый прах скрывали холм опушки или кромка болот. Целью следопытов было выкопать всех и каждого, дабы предать их земле по-людски.
– Ведь они не собаки, – говорил Костя Чечеткин, сверкая запавшими, обведенными тенями глазами, – а защитники Отечества. Они отцы наши! Они братья!
Однажды он поведал мне, что в мешках в его комнате хранятся кости павших, запаянные в полиэтилен, безвестные с указанием места находки, известные с именами и фамилиями. Государственные учреждения, одно за другим, отказывались похоронить героев с почестями в братских или отдельных могилах, ссылаясь на безденежье и отсутствие соответственной статьи расхода в бюджете.
– За неимением совести, – сказал он мрачно.
Я боялась его комнаты, костей в мешках, залитых выцветшей (в акварельных наборах это называлось “железная красная”) кровью документов, боялась гильз, дырявых касок, самого Кости. Но письма шли, и я ему их носила.
В очередной канун Дня Победы он открыл мне пьяный в хлам, бледный, в белой мятой рубашке, в лаковых черных ботинках на каблуках. Патефон блажил, как мог. Не глядя, взял он конверты, швырнул их на стол, сказав: “Сволочи”. Внезапно захлопнув за мною дверь (французский замок защелкнулся), он выкатил к ногам моим табуретку и крикнул: “Сядь!” Он крутил ручку патефона, пошуршала игла, вся Мексика заиграла на всех банджо разом. Выступив на середину комнаты, встряхнул он волною волос (стригся как народоволец или крепостной), расставил руки и, выкрикнув: “Смотри, почтальонша, на короля степа!”, пошел на меня в чечетке, отбивая дробь каблуками, обходя то мою табуретку, то стол. Латиноамериканскую мелодию сопровождал он пением широт наших магаданских:
Когда ты умрешь,
когда мы все умрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
Когда дождь идет,
вода в гроб течет,
а покойничек
все равно поет!
Мне казалось – кости в мешках стучат и пляшут, лампа качалась на шнуре, бутылки катались под низкой железной кроватью.
– Танцуй со мной! – кричал он. – Пляши, не бойся!
Неожиданно для себя я встала, затопала каблуками.
Хрюканье патефонной иглы, стук из коридора.
– Костя, открой, у тебя картошка горит. Ты там нашу почтальонку не обижаешь?
Он открыл дверь, я выскочила, крича:
– Не обижает! Не обижает!
И помчалась на лестницу.
На марше между первым и вторым этажами я расплакалась, сев на ступеньку. Студенников поднимался наверх, увидел меня, сел рядом.
В “Слезу социализма” ходил он с моей подачи – в гости к Наумову. Наумов как-то поведал мне:
– Не понимаю, откуда берутся мои романы и их герои. Иногда среди ночи входит в мою дверь персонаж по фамилии Студенников, и я не знаю, кто он, зачем он пришел, что ему нужно от меня, этому из небытия незнакомцу.
– Почему из небытия? – спросила я, краснея. – Студенников живет на Б-ной улице, дом три, квартира двенадцать.
– Что случилось? – спросил Студенников, садясь на ступеньку рядом со мной и крутя в длинных пальцах мундштук.
Всхлипывая, рассказала я про степ, про кости, про песню.
– А слез-то столько откуда? Жизнь отличается от журнального варианта?
Тут он закурил.
– Я слыхал на футбольных матчах крики: “Судью на мыло!”, но как-то не слушал их, пока однажды, отвлекшись от пенальти, не подумал: а что если во времена довоенной дружбы с Гитлером мы успели перенять кое-какие ихние передовые технологии? Например, открыли мыловаренные заводики при крематориях, – и, стало быть, можно родственником или знакомым руки помыть…
К Наумову в гости хаживал и Косоуров, они были знакомы.
С уличного ливня зашла я в нечеловечески голубой коридор в шуршащем дождевике, в промокших хлюпающих танкетках. В коридоре возмущался писатель Уваров перед двумя коммунальными дядьками. Изъяснялся писатель воплями. Вышедший от Наумова Косоуров бестрепетно слушал.
– Не женское это дело – книги писать! – орал Уваров, потрясая какой-то книгою.
Тут что-то сбило его, он осекся.
Косоуров в паузе проговорил:
– А вы нашу письмоносицу спросите. Она у нас вроде пифии. На вопросы отвечает точнехонько. Что вы так на меня воззрились? Я сам спрошу, ежели вам слабо. Женское ли дело книги писать?
– Нет, не женское, – отвечала я, чувствуя, как розовею от всеобщего внимания. – Но, по правде говоря, и не мужское.
Коммунальные дядьки начали посмеиваться.
– Вот видите, и не мужское, – сказал писателю Косоуров и снова деловито обратился ко мне: – А мужское – это какое?
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
  • leon324 о книге: Евгений Александрович Белогорский - Восточная война [СИ]
    Тихоходные колесные пароходики в роли брандеров вряд ли эффективны...возможно, единичный успех ночью, в плохую погоду..да и то нужно учесть, что шлепки гребных колес слышны очень далеко... а так они очень заметны, тихоходны, уязвимы и поразить их артиллерийским огнем несложно...Атака же днем на целую эскадру - просто самоубийство...
    С винтовками Дрейзе тоже не все так просто..дело в том, что они использовали дымный порох..и после пары залпов полка- и даже батальона - все окутает дымом, и прицельная стрельба станет невозможной..какие уж тут попадания на 600 метров...
    Так что с "вундерваффе" у автора не все ладно...
    Но для поверхностного знакомства с историей Крымской войны - сойдет.

  • vj[bhtdf о книге: Наталья Александровна Буланова - Альфа ищет пару
    Мне тоже книга понравилась.

  • vj[bhtdf о книге: Ольга Гусейнова - Пепел на ветру
    Мне книга очень понравилась. Мой любимый автор, читайте не пожалеете. недавно приобрела ее на бумаге, так просто счастлива, чего и вам желаю.

  • Rose-Maria о книге: Эви Эрос - Не влюбляйтесь в негодяев


  • Rose-Maria о книге: Наталья Александровна Буланова - Альфа ищет пару
    Интересная история, но написано очень сухо. И нет там никакого 18+

читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2018г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.