Библиотека java книг - на главную
Авторов: 44662
Книг: 111280
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Тоска по чужбине»

    
размер шрифта:AAA

Тоска по чужбине

ГЛАВА 1

1

Инок Арсений не жалел о покинутом мире; с каждой новой вестью из-за каменных стен обители он укреплялся в восторженно-злобной мысли, что мир нелеп и безнадёжно неисправим. Со сладостью вторил он Константину Монасии: «Духовными чернилами ризы свои очернив, к тишине притёк от многострадального жития».
Мало-помалу он даже постриг свой перестал считать насильственным, хотя и помнил, разумеется, как перед ним поставили на выбор — смерть «под колоколы» или монашеский клобук[1]. Само имя его — Алексей Дуплев — отсекли ножницами вместе с прядкой волос на макушке, и имени было уже не жаль. Только при пробуждении, в сонном предчувствии брусничной сентябрьской зари над монастырским садом, мнилось ему родное имя, данное матерью, как будто некто добрый, всё понявший и простивший окликал: «Восстань, Неупокой!»
Он просыпался радостный, как в детстве, с нечаянной надеждой. Но слюдяное окошко кельи выходило на юго-запад. Небо там было серым, как шкура аспида.
Со звонницы звучал негромкий призыв к заутрене. Не отдохнув от всенощного бдения, тело не скоро угревалось под грубым сукном дешёвой ряски. Лишь после литургии солнце проникало в келью, горячими пятнами разбрызгиваясь по чисто выскобленному полу.
Устав Псково-Печорского Успенского монастыря был строго общежитийным, как в большинстве монастырей России. Но инока Арсения вселили в особную келейку. Братия с полуслова сообразила, что общение с новым постриженником опасно.
Одна стена у кельи была наружная, глухая, а за другой жил молчаливый старец Пафнутий, в миру — известный мастер Павел Заболоцкий. Его художеством были возведены и стены Печорского монастыря, и две новые церкви в нём. Ради заслуг и по причине глубокой, убеждённой нелюдимости, подобно болезни поразившей Пафнутия после гибели любимого игумена Корнилия, зарезанного царём, его тоже поселили отдельно, оставили в покое.
На совести Арсения-Неупокоя грехи оставили несдираемую коросту. Невинная кровь была на его слабоватых руках книжника, он был повинен в разбитых жизнях и вероломных кознях не меньше своего покойного начальника Умного. Он пил свой пьяный, горький мёд, то кашляя и отрыгивая, то всасывая весело, но не отказывался, пил... Теперь с похмельной брезгливостью он слушал крики за стеной, искренне ужасаясь прежнему единению с обезумевшими плясунами.
Не было на Москве законного царя. Жил на Арбате князь Иванец Московский, ведя своё отдельное хозяйство — двор, весьма напоминавший отменённую опричнину, а для обсуждения общероссийских дел ездил по пятницам в Кремль, в Грановитую.
А выходил и на престол садился крещёный татарин Симеон Бекбулатович[2], поставленный прошлой осенью вздорным повелением Иванца Московского. Иванец же смиренно просил государя Симеона выделить ему, Иванцу, землицу да перебрать людишек, то есть переселить помещиков, так что к исходу первого года этого скоморошьего татарского правления остались у Иванца лишь северные богатые уезды, Старица да Псков.
Однако издевательское скоморошество или столь тонкий умысел, что здравый ум не мог его постичь, были лишь наружным выражением всероссийской беды. Разлад душевный и хозяйственный поразил народ и государство. Всюду, где бывали по делам монастырские старцы — купчины и странники, они встречали разорение. Неслыханное дело — та земля, которую от века любовно очищали и возделывали русские люди, ожившие после татарщины, из-за которой землевладельцы десятилетиями грызли друг другу глотки, дойдя даже до опричных безобразий, вдруг стала не нужна никому. Тысячи четей её лежали впусте, зарастали ольхой, пыреем и хвощом. Крестьяне утекали на юг и север, помещики торопились сорвать что можно с временного своего имения, у всех пропала уверенность в неприкосновенности своего имущества и уважение к Судебнику[3]...
Собственная душа казалась Неупокою нелепо исписанной страницей из всечеловеческой Божьей книги, в ней же не счесть листов. Он каждый день выбеливал и выскребал по слову или узорно изукрашенной заставке, и скоро его страница станет белее псковского полотна. Тогда на место прежних слов о ненависти, тщеславии и суетной любви он впишет иные, мудрые слова. Он перебелит свою жизнь подобно прилежному писцу, коему некуда торопиться, кроме последнего пристанища.

2


Иноки угадывали настроение пономаря по утреннему звону. В нынешнем пении колокольной меди явственно слышался как бы лёгкий посмех, сдержанный малиновый перебор — предпраздничное ликование: завтра — восьмое сентября, Рождество Богородицы, покровительницы их обители. Негромкий светлый праздник бабьего лета — блеск паутинки, опустившейся на ветку, освобождённую от ледяной росы.
Выход из кельи Неупокоя был в общие долгие сени, оттуда — на высокое крыльцо-гульбище, с него — по лесенке во двор. Деревянные кельи были построены над каменной трапезной, имевшей ещё и нижний подклет-поварню. Келейное крыльцо оказывалось вознесённым над монастырским двором, что позволяло в рассветных сумерках охватить его единым взглядом.
Печорский монастырь под Псковом был самым прихотливым в России по своему расположению: не на холме и не на острове, где можно легко оборониться и от соблазнов, и от воинских людей, — втиснулся он в узкую долинку ручья Каменца. Стены карабкались по склонам, а церкви и хозяйские постройки сгрудились на дне оврага. Это производило впечатление беспомощности, бессмысленной открытости, тем более что монастырь стоял на Рижской дороге, на подступах к Пскову и Изборску, часто страдая от немцев и литовцев. Лишь подобравшись к самым стенам, пройдя, оскальзываясь, под прицельными взглядами монастырских стрельцов, странник или лазутчик постигал хитрость строителей. Когда же ему рассказывали, отчего монастырь оказался в долине ручья Каменца, он проникал в иной, высший умысел основателей его и более уже не удивлялся и никого не осуждал...
...Некие звероловы, истомившись в глухом безлюдье, услышали среди звериных шорохов и шума ветра в соснах чистое пение юных голосов. Они не ужаснулись, а заслушались и умягчились огрубевшими сердцами. И им уже не показалось удивительным, что под корнями поваленной сосны открылась «Богом сданная пещера» — такую надпись грамотные люди разобрали на её выветрелой стенке. Вскоре нашёлся человек, ищущий убежища от людей или от своего греховного прошлого, — безгрешные ведь редко бегут в пустыню, разве уж вовсе чистые, простые умом и сердцем... Пещера оказалась сухой, прохладной, наполненной пречистым воздухом: мёртвые, похороненные в ней, не гнили, а ссыхались и истлевали без тяжких воней. Эта первая обитель первого инока в последующее столетие служила склепом, а рядом была ископана другая. В ней сделали церковь Успения Божьей Матери — главный храм монастыря.
Всякий раз, попадая под её земляные и каменные своды, Неупокой удивлялся, как тут легко дышалось. Верно, осенняя свежесть притекала в пещеру сквозь поры и раны земли. Рыхлый природный песчаник не был облицован, тело земли обнажённо краснело, розовело в сиянии свечей. Свод опирался на столпы, сложенные из грубого кирпича. По случаю кануна праздника каждый инок нёс свечу, подвижные огоньки озарили и согрели храм, тысячью искр и бликов отразившись в серебре окладов и кварцевых вкраплениях песчаника.
Особенно сияла в горячем пламени Пречистая, написанная Алексеем Малым по заказу торговых псковичей. Тяжкий оклад с крупными драгоценными каменьями был для неё пожертвован самим царём — во искупление гибели игумена Корнилия. От сотни иноков, забивших церковь, стало и тесно, и чересчур тепло. Угнетал Неупокоя запах, исходивший от тех монахов, что слишком рьяно исполняли древние уставы, запрещавшие даже на время сна снимать подрясник и исподнее. Кажется, и Сильвестр, новопоставленный игумен, без удовольствия проходил сквозь толпу братьев, сохраняя на уклончивом лике подобающее празднику выражение.
Началась служба — торжественная, но по-монастырски мрачноватая и долгая. Иные престарелые, не выдерживая её, цеплялись поясами за каменные выступы, чтобы не падать.
Арсения угнетала не длительность, но необходимость молиться скопом, с песнопениями и восклицаниями. «Помолюся духом, помолюся умом, — учил заволжский старец. — Хощу пять слов умом моим рещи, неже тьму слов языком». Лишь в келейном одиночестве приходила к нему радость единствования с Богом, живущим, как иногда казалось, только в его душе; и не перед богатым иконостасом, а перед малым, в ладошку, образом Божьей Матери, написанным в духе «умиления», — благословение бабки... Этот образок сопровождал его даже в татарской избе с загаженным земляным полом, где Неупокой пытался замолить свой грех первого убийства. Гнусные воспоминания, всплывавшие в его рассеянном сознании среди общей молитвы, он не только не гнал, но верил, что сокрушение о содеянном очистит его. А новых грехов он уже не совершит, по крайней мере смертных.
После заутрени монахи расходились по работам. «Аще калугер[4] празден сидит, пищей дьявола наречётся», — повторял покойник Корнилий, сам убеждённый трудолюбец и строитель. Работы отвечали разряду калугера. Насильственно постриженный, без вклада, Арсений должен был причисляться к третьему разряду (одежда: мантия, ряска, шуба и две свитки, «всё худое и искропано, и вещи келейные вся же худа и непотребна»). Но Корнилий понимал, что, если человека постригают по государеву указу, а Годунов велит «оберегать», негоже обижать его разрядом. Арсений имел всё новое, а к трапезе ему давали кроме ржаного хлеба калач. Работу он себе вымолил — уход за монастырским садом за оградой, на Святой горе.
Выйдя из церкви, он испытал радостное предчувствие подвижного труда. Над самым садом разгоралось солнце, восточный ветерок доносил запах арката — нежных яблок, издавна любимых в России. Склон Святой горы воздымался за монастырской стеной, тронутые желтизной кущи осеняли белую звонницу и уходили к невидимой вершинке, к небу... Неупокой взял деревянный заступ и вышел через малые воротца у башни Нижних решёток, где ручей Каменец убегал из монастыря.
От ворот по бортам оврага шли две дорожки: одна — налево, к слободке присланных из Москвы стрельцов, другая — на правый склон долины и на Святую гору, в сад. Дно долины заросло кустами ольхи и ивы, на склоне заплетался густой вишенник. Минуя мостик, Неупокой сразу пропадал из глаз охраны и случайных прохожих на верхней дороге. Это вызывало у него озорное чувство освобождения, даже побега, хотя рассудком он понимал, что нигде не будет в такой безопасности и так свободен внутренне, как в обители. А всё равно вздыхалось вольно, полной грудью.
Колокол напоминал — главный труд монаха есть молитва. Он должен выстоять все службы — утреннюю, часы, обедню, вечернюю, нефимон и полунощницу. От полунощницы до утрени едва наскребалось пять часов сна, а перерывы между остальными не превышали двух.
Дневную службу Арсений стоял в церкви Николы Ратного, примыкавшей каменными сводами к стене. В её крытом переходе для усиления наружных крепостных ворот встроено было двое внутренних. Церковь напоминала бергфрид в немецких замках — внутреннее укрепление, соединённое со стеной. Возможно, Пафнутий перенял это строение у немцев. Их земли лежали близко, за речкой Пивжей, или Пиузой.
Всё тут было близко — и полузавоёванная Ливония, и Юрьев — Дерпт, откуда бежал князь Курбский...
После обедни монахи бодрым скопом двинулись в трапезную. Солнце уже стояло высоко, под тёмными рясами становилось жарко. Отбросив на спины куколи, иноки обращали к солнцу усталые лица с голодными вмятинами на щеках. Ожидание первой еды было животно-острым и нетерпеливым. И завтрашнему празднику радовались иноки, что он придётся не на постный день, обед будет скоромным, сытным. Сегодня им дадут битый горох на конопляном масле, постные щи из репы и капусты, приправленные крупкой, ячный квас.
На крыльцо трапезной всходили с тихим пением: «Вознесу Тя, Боже мой, Царю мой!» Она была построена умно — так, чтобы ни вязанки дров не пропадало зря. Дымоходы из поварни обогревали столовую палату и надстроенные над нею кельи.
Игумен Сильвестр занял своё место во главе долгого стола. Слева и справа от него стояли соборные старцы — по чинам: духовники, заведовавший службами екклесиарх, три назирателя, будильник и иеромонахи — чёрные священники и дьяконы. Келарь, ключник и трапезник ждали благословения на раздачу. Дождавшись, келарь что-то негромко крикнул в переговорную нишу, уходившую вниз, в поварню. Служебники внесли щи, подкеларник стал раздавать хлеб, а инокам первого устроения — ещё по калачу. «Христе Боже! Благослови ястие и питие рабам своим, яко свят еси всегда...» Щи быстро разлили в деревянные чаши, по одной на четверых. Один игумен ел из отдельной мисы.
Иноки с одобрением заметили, что щи кроме крупы сдобрены рыбной мукой. При ежедневном труде на воздухе, долгих службах и непрочном сне у них, естественно, выработалось пристальное, немного детское любопытство к очередной еде — двухразовой и постной. «Ествы на всякий день» бывали в каждой обители свои, расписаны на годы. Но по мере поступления свежих припасов келарь с благословения игумена менял их, что называется — подсычивал, как старый мёд, внося разнообразие в однотонную жизнь. Нынче в гороховую кашу, например, добавили моркови, тушенной в миндальном молоке, а в ячном квасе играл лёгкий хмель. С квасом доели остатки хлеба. Три старца-назирателя следили, чтобы из трапезной никто не уносил кусков.
После обеда в летнее время полагался часовой сон. Зимою днём не спали — и без того светлых часов немного. Арсений засыпал быстро и без видений, что говорило о покое, установившемся в его душе. Сны чаще приходили ночью — яркие и исполненные каких-то светлых, не угнетающих страстей. Они не изнуряли, а прибавляли терпения для новых однотонных дней, тихой работы и размышлений.
Сегодня, видно, ячный квас разбередил его. Неупокой так безраздельно погрузился в сон, в некое будоражаще-опасное и соблазнительное действо, что не вдруг откликнулся на стук старца-будильника. Тот исполнял свои обязанности с излишней ревностью, особенно у кельи Арсения, не по чину поселённого отдельно.
Остатки сна сбивали квасом — всё в той же трапезной. Еду и питие по кельям разрешалось носить только больным. Квас пили наскоро, без долгих приготовлений, причём не возбранялась, в отличие от главных трапез, лёгкая беседа, даже шутка. Предпраздничное настроение проявилось в нечаянном разговоре о хмельном — кто-то шутливо попенял, что квас не сычён мёдом, зануда келарь привёл в ответ постановление Стоглавого Собора: «Вина бы горячего по монастырям не курити, пив и медов не пити, а держати им для пития квасы житные и медвяные бесхмельныя...» Но тут уж иноки-начётчики, уставшие от длительного воздержания, уличили его в урезании фразы: «...а от фряжских вин[5] не возбраняются». В трапезной разгорелся настоящий спор (известно, что люди, подолгу живущие в невольной тесноте, страстно спорят по пустякам): в вопросе о вине святые отцы и церковные иерархи не имели единого мнения. В большинстве монастырей вино давали в будни одним недужным, «стомаха[6] или иного чего больного ради», считая, что оно снимает лихорадку и улучшает пищеварение. Зиновий Отенский, восходящая звезда богословия, не соглашался с распространённым мнением, что хмель — от беса: «Бес творити не может ничего, едино — мечты творити может. Мнихи неубогие могут куповать на потребу мёд и вино гроздово (виноградное); убогим же мнихам пусть и во сне не примечтается когда есть гроздову и мёду».
Игумен Сильвестр воздел к потолочной балке тонкий перст:
— Слышу, калугеры, яко в беседе вашей рождается мечтание, его же творит, сказано, бес. Припомните Василия Великого: «Яко дым отгонит пчёлы, тако и пианство духа свята отгонит, понеже пианство есть дверь страстям и глубина неизречённых нечистот...» Однако, помня завет Спасителя, не кину в вас камень. Ждите, калугеры, праздника, достойно и чисто встречайте его, а келарь, чаю, попечалуется о нас, грешных, перед старцами.
В подвалах монастырских стояли и хмельные меды, и тёмное, настоянное на хмеле пиво, и фряжское вино причастия. Они предназначались знатным гостям обители и редко попадали в братскую трапезу.
Взбодрённые, повеселевшие, расходились иноки по своим делам. Скоро вечерня, за нею — праздничная всенощная. К Неупокою подошёл служебник с приказом отца игумена — явиться для беседы.
Келья игумена была надстроена над каменным подклетом, где хранилось монастырское серебро. Дом стоял на левом берегу ручья, выше колодца. От него по склону горы, до башни Верхних решёток, разрослась кленовая рощица, а ближе к крепостной стене жались подсобные строения, караульня, жильё служивших в обители мирян и дровяной склад.
В сенях и келье сильно пахло целебными травами. К своим не слишком тягостным болезням Сильвестр относился с повышенным вниманием одинокого и благополучного старика. Ложе было покрыто меховым одеялом, посреди комнаты стоял дубовый стол с креслом, обитым кожей и золочёными гвоздями, для приходящих — лавка под ковровым полавочником. От Корнилия — строителя, писателя и книголюбца — остались полки с книгами и тетрадями. Среди последних была и рукопись Корнилия о начале Печорского монастыря. Другое его сочинение — история опричнины — таинственно исчезло сразу после его гибели.
У игумена сидел посельский старец Трифон, в чьём ведении находились земли и крестьянские дела — порядные, оброки, льготы... В его ухватках и выражении уверенного жизнелюбца была ещё привычка приказывать и принимать скорые решения. Старцы ценили хозяйственную хватку Трифона, прощая ему нарушения устава, неизбежные при постоянных деловых отлучках из обители.
На инока Арсения Трифон уставился с несколько оскорбительным, оценивающим вниманием. Сильвестр спросил:
   — Здрав ли ты духом и телом, сыне? Не терпишь ли утеснений в стенах нашей обители?
Чем начальство слаще поёт, тем горше угощает. Арсений только поклонился молча, а Трифон не по-уставному вмешался:
   — Отец строитель спрашивает, не тесно ли тебе в обители, Арсеньюшко? Больно ты часто в сад на Святой горе наведываешься.
Строителем иноки называли игумена. Сильвестр нетерпеливо, но милостиво оборвал Трифона:
   — Всякая птица поначалу о клетку бьётся.
   — Куда уж мне лететь, отец святый, — подхватил Арсений. — Я отлетался, одной тишины хочу.
   — И зёрен, — не унялся Трифон.
   — Ишь, бесы взыграли на твоих устах! — построжал Сильвестр. — Да и тебе, Арсений, по молодости лет рано записываться в старцы. Ты грамотен и неглуп, а того не понимаешь, что наш общий дом нуждается в иной твоей службе, нежели землю перекапывать!
Так и есть — нашли ему старцы службу. Неупокой намеренно не спрашивал какую, покуда игумену не надоело ждать.
   — Ещё гордыня живёт в тебе... Ну, мы её на дело употребим. Сказывай, Трифон, я устал.
Сильвестр прикрыл глаза. Он не был ни хозяином, ни честолюбцем, ценил покой и малые радости, оставшиеся ему на старость. Ходили слухи, будто в монахи он подался из священников, впавши однажды в страшный грех прелюбодейства с духовной дочерью. Прихожане хотели убить его, но страшнее их дреколья показалась Сильвестру встреча с любимой женой и детьми. Он бежал от них, с постригом сменил имя, его мирского имени никто не знал... Как человек живёт, так и доживает. Оставшись пленником житейских радостей, игумен впадал теперь лишь в лёгкие грехи.
   — Отец строитель глаголет истину, — заговорил Трифон. — У доброго хозяина ни чистый овощ, ни гнильё не пропадают, так и в земских делах, я чаю, надобно поступать: даже греховные наклонности человека — стяжание, гневливость и прочая — употреблять на общую пользу. И лукавство, и гордыню твои...
Одинокие пожилые люди любят поучать. Но в словах посельского чувствовалась продуманная убеждённость, плод основательных размышлений. Наверное, он был из домовитых псковичей.
   — В чём моя служба? — спросил Неупокой.
Посельский не заметил грубости, он ко всему привык.
   — Станешь посельским приставом, моим помощником. В ведении твоём будут деревни по речке Пачковке. Прежний-то пристав в ней утонул — чаю, помнишь, как отпевали. Вот на его место.
В гибели пристава — доверенного инока, отвечавшего за доходное ведение хозяйства в монастырских деревнях, — было много неясного. Река следов не бережёт, а только в Пачковке трудно утонуть, разве сердце внезапно схватит.
Сильвестр как будто невзначай заметил:
   — Бог даст, проведаешь по случаю, как сие утопление приключилось.
Неупокой снова поклонился, зная, что так легче укрыть в тени лицо. Сильвестр ласково и устало произнёс:
   — Служба твоя мирная, хлебная... Благослови тебя Господь.
Рука у него была сухая и горячая, не противная губам. И пахло от неё смолой. Игумен парил суставы сосновым настоем.

3


В версте от Печорского монастыря ручей Каменец сливается с речкой Пачковкой. Она упорно пробивается на север, как будто помнит о главном прибежище здешних вод — Псковском озере. Не сразу примиряясь с неизбежным, ручей срезает, обнажает округлый бок горы до красного песка, пока спокойная Пачковка не обессиливает его. За их борением с вершины следят привычные ко всему старые сосны, так затенившие свои подножия, засыпанные тысячелетним слоем игл, что только ягель да тощий хвощ растёт у их корней.
Взбодрённая, усиленная Каменцом Пачковка прилежно строит и размывает свою долину, то круто уклоняясь в сторону, то принимая в себя корытообразные овраги, давая людям возможность приспособить для хозяйства незаселённые куртины на пологих склонах и луговины на террасках. Хлеб лучше сеять на высотках, вплоть до водораздельных просторных пустошей и гарей, а овощи, особенно капуста — вторая после хлеба еда крестьянина, — охотнее росли в низинах, затопляемых не каждый год. Деревеньки в три-четыре двора были негусто разбросаны по лесистой долине Пачковки, крестьяне приспосабливались к её бездумной разрушительной и созидательной работе, всякий хозяин наособицу. Они селились на монастырских землях охотнее, чем на дворянских, надеясь, что крохи от иноческих льгот перепадут и им.
Земли для старожильцев и новоприходцев у обители хватало. Многие отдавали свои имения по договору — с правом пользоваться доходами «до скончания живота», пожизненно: время было такое, что жить за монастырём казалось безопаснее. После убийства Корнилия государь подарил обители несколько деревень в десятке вёрст к югу, в Паниковичских лесах, с сельцом Погорелым (что тут же вызвало опасные шутки у едва опомнившейся от страха братии). А по Пачковке и пограничной Пиузе лежали деревеньки Веречея, Живоглядка, Нави, Дальняя... В них жили мрачноватые хозяйственные псковские крестьяне и чухонцы — эсты, латыши. Они выращивали небогатый хлеб и изобильный лён, шарили неводами по илистому дну озёр, в которых не водилась только золотая рыбка, и разводили чёрных породистых коров и неказистых, но выносливых лошадок, привычных к простой работе. Монастырю крестьяне платили пятую долю урожая и исполняли разные работы — от пахоты до прорубей, а государству давали облегчённые подати и посошных на войну.
Земля — чужая, жилище — временное. Если уходишь, оставляешь монастырю всё хозяйство и строения, как оставляем мы на земле по смерти прикопленное, наработанное — неведомо кому...
По праздникам монастыри ставили своим крестьянам «кормы» — угощения. В день Рождества Богородицы у стен Печорского монастыря, между Никольскими воротами и стрелецкой слободкой, выставлялись длинные столы под грубыми льняными скатертями. На них дымились наваристые щи, крутая каша на коровьем масле и разварное мясо с уксусом, благо восьмое сентября пришлось в тот год на воскресенье, скоромный день. Пили сладкий квас на патоке, сильную бражку и жидковатую медовуху. Монахи, как всегда, ели отдельно, однако Трифон привёл Арсения к крестьянской трапезе, чтобы представить будущим подопечным.
Во всяком обществе есть свои первые и последние, и первые не желают смешиваться с последними ни в работе, ни в еде. Длинные столы давали повод выделить худшие места — в конце и лучшие — возле старца, творившего предобеденную молитву и назиравшего за порядком. Неупокой, покуда слабо разбиравшийся в крестьянском мире, узнал, что звание крестьянина носит здесь далеко не каждый, а только тот, кто в состоянии платить полные подати в казну и монастырские оброки — ругу. Крестьяне ценили своё звание и гордились им. Если по слабости хозяйства их, не оправдавших льгот, переводили в половники, бобыли или захребетники, это считалось большой потерей и унижением. На трапезе крестьяне грудились в голове стола, несильно тесня друг друга, как бы ревнуя к старцу-назирателю. Среди них первыми почитались старожильцы.
К ним и подвёл Неупокоя Трифон, вполголоса заметив, что вот эти трое — из деревушки Нави на Пачковке, где утонул посельский пристав, предшественник Арсения.
Крестьяне торопливо положили ложки и поклонились подошедшим. За столом были, разумеется, одни мужчины, хотя и женщин не обидели — они с детишками угощались в рощице неподалёку, разложив на платках монастырскую снедь... На мужиках были чистые светло-серые или белые свитки, опускавшиеся ниже колен, и холстинные порты, тесно облегавшие ноги. На сапогах и кожаных поршнях[7], надетых, верно, при самом подходе к монастырю, не было видно дорожной пыли.
   — Снедайте, православные, — разрешил Трифон, усаживаясь на лавку так, чтобы видеть всех. — Налей-ка нам, брат Савва, чем наших оратаев келарь потчует. Мёд монастырский в царских палатах славен...
   — Мёд монастырский, сбор крестьянский, — бойко встрял остроносый и, видно, злой мужик со слишком резким голосом. — А пчёлы — Божьи!
Монах во главе стола грозно глянул на него, но бойкий уверенной рукой взял себе новый кусок хлеба, что, видимо, считалось неприличным без разрешения старшого. Сидевший рядом лысоватый и полнолицый крестьянин укоризненно подтолкнул его круглым плечом.
   — Когда тебя, Прощелыка, окорот возьмёт? — осадил Трифон бойкого. Он объяснил Неупокою: — Вот ведь два брата, а будто от разных матерей — Лапа да Прощелыка Ивановы. Лапа семьянистый и безотказный на всякую работу. — Лысоватый улыбнулся с нарочитым добродушием. — Этот же — истинно Прощелыка, на монастырское изделье будто на казнь волочится, да и свои угодья подзапустил. Был работящий, а чем старее, тем злее и ленивее. Отчего так, Прощелыка, покайся нам!
Любое выражение шло Прощелыке, кроме покаянного. В каждой его ужимке, движении узковатых плеч и не по-крестьянски гибких, цепких рук сквозила какая-то сварливая задиристость. Лёгкий, но непривычный хмель медовухи разбередил в нём то возмущённое, давимое, что в трезвом виде прикрывалось уклончивым угрюмством. Голос Прощелыки сорвался:
   — Чего корячиться? Сколь ни намолоти, весною баба уж по сусекам скребёт. Обители — отдай, в казну — отдай! Толку от той работы.
   — Обитель тебя не разорила, землю дала! Государевых податей ты платишь пять алтын да три деньги, считай — шесть пуд ржи. Прочее всё твоё.
   — Моё! Нас трое здоровых едоков да дети малые! Я в сие лето собрал сорок да восемь пуд. На год нам полёта пуд едва хватает, у нас приварок не монастырский, мяса не едим, ерши — какие попадутся... Вот и считай: вам — восемь пуд, в казну — шесть, на семена — двенадесят. Нехватка получается!
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2019г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.