Библиотека java книг - на главную
Авторов: 52963
Книг: 129942
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остановка в пути»

    
размер шрифта:AAA

Остановка в пути

НЕСКОЛЬКО ВСТУПИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Я впервые встретился с этой новой книгой Германа Канта около двух лет тому назад на книжной ярмарке в Берлине.
Я еще не читал ее и не мог читать, потому что тогда она была только что издана на родном языке Канта — немецком, которым я, к сожалению, не владею.
Но первый острый интерес к этой, еще не прочитанной книге возник у меня еще тогда. И он был, наверное, естественным для писателя, который своими глазами видит, как рвутся заполучить в свои руки сотни, если не тысячи, людей новую, только что вышедшую из типографии книгу другого писателя.
Я любил Канта за его прежние трудные, нравственно бесстрашные книги. Мне был по душе он сам, как человек без каменного подбородка, но со сгустком спрессованной воли внутри, и я с долей, как принято выражаться, хорошей, а на самом деле просто-напросто вполне естественной зависти радовался за него. Радовался вместе с обладателями его новой книги, которые вдобавок хотели иметь на ней еще и подпись автора.
Успех имеет свои оттенки. Имеет свои оттенки и выражение лиц людей, стремящихся получить автограф.
В этом случае у меня было чувство, что люди хотят купить очень нужную им книгу и стараются иметь на этой книге подпись автора не только потому, что он известен или даже знаменит, а еще и потому, что они уважают этого человека за прежние его книги и верят, что он не обманет их ожиданий и в этой.
Я начинаю с того, с чего у меня самого начался интерес к этой книге.
Несколькими днями позже один из тех немцев, которых мы вдобавок мысленно называем еще и «испанцами», потому что они воевали в Интербригадах, — Стефан Хермлин, прекрасный поэт и прозаик, человек строгий к себе и другим, целый вечер говорил мне о новой книге Канта как не только о самой хорошей, но и как о самой важной немецкой книге, прочитанной им в тот год.
«Люди моего поколения встретились о нацизмом впрямую в восемнадцать и в двадцать лет, в годы выбора, в годы решений, в годы «да» или «нет». Люди поколения Канта встретились с нацизмом мальчиками, в первых классах школы — он пришел к ним туда. Кант рассказывает о том, о чем, на своем жизненном опыте, не можем рассказать мы, о том, как они проходили испытания фашизмом, начиная о первых классов школы, и как все это разворачивалось в их сознании дальше. Чем был для них этот «обыкновенный» фашизм? Книга Канта — очень важная книга, очень важная…» — так (или примерно так) говорил мне тогда о книге Канта не щедрый на похвалы Хермлин. И то, что он вспомнил при этом фильм Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм», который был и остался по сей день для меня самым важным из всех фильмов о фашизме, возбудило во мне желание непременно прочесть новую книгу Канта, и чем скорее, тем лучше.
Сейчас благодаря самоотверженному творческому труду переводчиков мы становимся русскими читателями новой книги Канта.
Почему я заговорил о переводчиках? Да потому, что, читая роман на русском языке, я только постепенно, по ходу чтения начинал все больше понимать, насколько он труден для перевода на другой язык.
Роман Канта сложен не только потому, что это вообще книга глубокая по смыслу и редкая по остроте и многослойности психологического анализа, по кругу ассоциаций, возникающих у ее героя, вдобавок ведущего рассказ от первого лица. И даже не только потому, что в воспоминаниях героя путешествие через разные круги ада сопровождается одновременными путешествиями в детство. Эти, при всей своей внезапности, всякий раз психологически оправданные переходы требуют от читателя постоянного внимания, а порой возвращения к предыдущим страницам для того, чтобы еще раз перечувствовать вместе с героем все то, что, неоднократно возвращаясь в свое прошлое, он снова и снова переосмысливает для себя, заново воспринимая и окружающих людей, и собственное «я».
Весь этот сложный механизм книги, в конце концов, имеет одну-единственную задачу — показать точное время, точное состояние человеческой души, беспощадно и многократно выверенное и собственным разумом, и собственной совестью, и собственным, постепенно накапливающимся, жизненным опытом.
Как бы попроще и пообразней представить себе это, говоря о книге?
Я сказал о точном времени и о стремлении автора к этой величайшей точности времени в чувствах и разуме человека. Так вот — бывают книги, написанные точно и показывающие точное время, но при этом мы как бы видим только внешнюю сторону, циферблат часов, мы видим лишь результаты действия того душевного механизма, который совершает эту работу. А роман Канта — это те же часы, но перевернутые так, что мы видим не циферблат, не стрелки, а нутро этих душевных часов — вращение всех осей, крепление всех винтиков, сцепление всех шестеренок, колебания волоска, все, что в итоге там, с той стороны, приведет стрелки к искомому результату.
Причем, роман Канта не только сложнейший механизм по своему замыслу. Он виртуозен и по своей лексике, органически связанной с сюжетом. Здесь и речь польского военного следователя, говорящего с героем романа — немцем — на понятном тому, но при этом неправильном, немецком языке. Здесь и постепенно складывающаяся у героя — начиная с отдельных слов, с отдельных фраз — его польская речь, с которой он никак не может справиться, хотя сам постепенно все лучше понимает ее. Здесь и ломаный немецкий язык голландского нациста, и военный жаргон находящихся под следствием генералов вермахта, и оттенки речи немцев из самых разных уголков Германии, из разных социальных прослоек, сведенных в романе вместе одной-единственной общностью — тем, что все они заподозрены или обвинены в военных преступлениях.
Вот мы и подошли к сюжету романа, для изложения которого достаточно страницы.
Марк Нибур, родившийся в 1926 году в Северной Германии, в той части ее, которую впоследствии заняли английские войска, сын рабочего и сам будущий рабочий, печатник, призывается в вермахт и в январе 1945 года попадает на Восточный фронт, в Польшу, оставшись к тому времени последним мужчиной в семье, потому что и его отец, и его старший брат уже убиты на войне. Пробыв несколько дней в боях и успев за это время сжечь фаустпатроном танк, он оказывается в плену сначала у русских, потом у поляков как рядовой военнопленный, каким он и является, пока вдруг не возникает та случайность, которую он только много позже воспримет как некую закономерность. При переброске из одного лагеря военнопленных в другой польская женщина принимает Нибура за того немецкого солдата, который на ее глазах убил в Люблине ее дочь. Нибур никогда не был в Люблине, и вообще, когда он попал на войну, Люблин уже почти полгода был в руках у русских и поляков. Но он не может этого доказать, а страшная сила в данном случае ошибочного свидетельства женщины состоит в том, что такие или не такие, как Нибур, немцы действительно убили в Польше шесть миллионов человек, и в их числе — дочь этой женщины. Отныне Нибур не военнопленный, а военный преступник, вину которого предстоит доказать. За этим следуют месяцы тюрьмы, допросов, следствия, пребывания в одиночке, затем в общей камере с польскими уголовниками и, наконец, в общей камере с немецкими военными преступниками. Сюжет завершается тем, что и нравственными усилиями самого Нибура, и усилиями других известных и неизвестных ему людей наконец доказано, что он не был в Люблине и что не он, а какой-то другой немец убил дочь той польской женщины. Отныне Нибур не военный преступник — он снова только военнопленный, которому раньше или позже предстоит вернуться в Германию.
Таков сюжет романа. А его душа и плоть — в глубочайшем всестороннем исследовании проблемы нравственной ответственности человека с обостренным чувством этой ответственности за все то, что было совершено в годы войны страной, трагически отдавшейся во власть нацистской доктрины и нацистской практики.
В романе есть следователь-поляк, сурово и честно выясняющий, военный ли преступник Нибур, да — или нет? Однако главный следователь в этом романе сам Марк Нибур, немец, рядовой солдат вермахта, начавший и кончивший воевать в восемнадцать лет, в сорок пятом, когда исход войны был уже предрешен, то есть человек лично как бы наименее ответственный за все происшедшее. И однако, именно этот человек, попав в среду действительных военных преступников, бестрепетно, с величайшей болью и высокою честностью ведет следствие, начиная его с себя и кончая его собой, одну за другой выясняя все причины, все результаты, все взаимосвязи и, в конечном итоге, не вычеркивая и самого себя изо всей этой страшной системы взаимосвязей, то есть совершая самое трудное из всего возможного.
К чему Нибур приходит силою размышлений и переживаний, спрессованных в несколько лет его юности, автор романа Кант пришел всей своей жизнью, всем своим нравственным и жизненным опытом. И добавлю — пожалуй, это будет справедливо — всем своим глубоким знанием последующего, того, чего еще не знает и не может знать его Нибур.
Роман написан человеком, чья величайшая любовь к своему народу вне сомнений. Она всосана с молоком матери, и она неистребима. Но равно в такой же мере неистребимо в этом человеке и стремление объясниться до конца за свою страну и за свой народ, не оставить не отвеченным ни одного из вопросов, которые он решил задать себе и другим, не оставить без ответа ни одно обвинение или самообвинение, раз они выдвинуты, и при этом ни разу не дрогнуть там, где многие другие, менее храбрые люди, чем он, наверное, дрогнули бы.
Эта книга безбоязненной очистительной силы. Она написана без сантиментов, без розовых красок, без срезания острых углов, написана рукой жесткой и храброй. Я закрываю последнюю страницу книги с любовью и к Нибуру и к Канту. Я понимаю, что это не автобиография. Но тот бесстрашный поиск правды, которым один из них занимается по воле другого, соединяет для меня их обоих в некое неразрывное целое, ибо все, что сейчас делает писатель Герман Кант, для меня есть продолжение того бесстрашного поиска правды, который когда-то, больше тридцати лет назад, начал Марк Нибур.
На внутренних клапанах суперобложки немецкого издания этого романа Канта напечатано воображаемое интервью с автором:
— Это автобиографический роман?
— Это роман.
— Вы не пережили того, о чем рассказываете?
— Ну почему же, — пережил в процессе писания.
— Стало быть, все вольно вымышлено?
— Я бы ответил, если б знал, что такое вольный вымысел.
— Почему вы обращаетесь к таким отдаленным вещам, как война и плен?
— Для меня они не отдаленные…
Ответы Канта в этом вымышленном интервью, по-моему, многое объясняют в его романе. Главное — не в мере автобиографичности романа, хотя Кант родился в Северной Германии, хотя ему к концу войны было столько же лет, сколько Нибуру, хотя он пробыл четыре года в плену в Польше. Главное в том, что эта книга о вещах не отдаленных для автора и, добавлю, для нас, его читателей. Эта книга о том, что попытки определить срок давности для вещей, о которых хотят забыть, не состоятельны не только юридически, они не состоятельны нравственно, не состоятельны для отдельно взятого человека, не состоятельны для целого народа, не состоятельны для всего человечества. Попытки заставить себя и других забыть незабытое — это самообман или обман, а если говорить о боли прошлого, то единственное лекарство от нее — это вслух сказанная правда о ней.
Я, пожалуй, не побоюсь вспомнить здесь слова Льва Николаевича Толстого, сказав, что в этом романе для Канта заведомо и с самого начала главным героем была правда.
И только двуединая сила глубоко любящего свой народ человека и непреклонного в своих убеждениях интернационалиста могла подвигнуть Германа Канта на ту бесстрашную правду, которую он написал.

Константин Симонов
Так формируется человек —
Когда говорит «да», когда говорит «нет»,
Когда он бьет, когда бьют его,
Когда он присоединяется к тем, когда он
                                      присоединяется к этим.
Так формируется человек, так он изменяет себя,
Так является нам его образ,
Когда он с нами схож и когда не схож.
Бертольт Брехт[1]
Памяти
Эдды Тенненбаум
и Юстины Серп
и
Вере

I

Мать не пошла со мной на вокзал. Она не сказала — почему, а я не спрашивал. Дело было в седьмом часу утра, за две недели до рождества, и даже в поезде было темно.
Я ехал в Кольберг, все шло у меня вкривь и вкось, ни одно мое предположение не сбылось, кроме главного: меня призовут.
Я надеялся, что мать пойдет со мной на вокзал, — она же ходила, когда уезжал отец. Я надеялся, что ко дню моего отъезда созреет кукуруза, потому, видимо, что кукуруза созрела, когда призвали брата, и рассчитывал я попасть в Зеннелагер в Вестфалии.
А еду в Кольберг, да еще зимой. Морозный восток — вот куда меня отправляют, недаром железнодорожник, когда прочел мой призывной билет, скорчил такую кислую мину. В его фонаре было светомаскировочное синее стекло; я и раньше это видел, но только сейчас понял, как безобразит такой свет. Все вокруг было безобразным. Все вообще было безобразным, когда я уезжал; я предчувствовал, что это не к добру.
Невелика была хитрость — я же знал, куда еду. Я ехал на войну, и я уже знал, что это такое. Моя мать тоже это знала; она проводила на вокзал и мужа, и старшего сына.
Думаю, она потому и не хотела больше идти к поезду; ко всему еще, на этот раз она возвращалась бы одна. Так уж лучше ей было остаться одной в нашей кухне.
А я в пути сразу же затосковал о ней. Вовсе я не был маменькиным сынком; я был обыкновенным парнем восемнадцати лет, уже сам зарабатывал, и семья нужна мне была, чтоб сытно есть и вовремя менять белье. Но в поезде я затосковал. А на мосту через канал с тяжелым сердцем послал последнее прости родному краю. Минута для того мне показалась подходящей и место удачным. Мост через канал такой длинный, что успеешь уйму мыслей передумать.
Мне этот мост издавна представлялся воротами в чужие страны или, когда я переходил его с востока на запад, воротами на родину. От канала в сторону моря начинается Дитмаршен, вот здесь и видна граница между прибрежным взгорьем и маршами, за маршами начинается прибрежная полоса с плотинами, а за ней уже море. Железная дорога из Итцехо и Вильстера проходит через мост, идет дальше от Санкт-Михаэлисдонна через Марне в Фридрихскоог. Я редко ездил туда поездом, там все мало чем отличалось от Марне, а если уж ездил, так на велосипеде. Ветер чаще всего здесь свежий, а расстояния невелики: десять километров от Марне до шлюза, восемь — до устья Эльбы и около двадцати — до Хохдонна, где с отвесных склонов берега открывается весь мир, вся земля, вся страна. Но кто по мосту переезжает канал на восток, попадает в чужие страны. Там не счесть лесов и озер, сухих степей и шоссейных дорог с крутыми поворотами и больших городов.
В Дитмаршене больших городов нет, Хейде насчитывает всего десять тысяч жителей, а Мельдорф, что у нас на юге, всего-навсего около пяти, в Марне же и того нет, пожалуй, чуть больше трех с половиной, и думается, что в ту пору, когда я уезжал, все они были мне знакомы.
Кое-кто даже сидел со мной в поезде, и, конечно же, они знали, куда я еду. Они узнали это в тот самый день, когда я получил призывной билет; почтальон рассказал о нем всем и каждому. Давно уже ничего особенного не было в том, что человека берут в солдаты, но в таком малом городке, как Марне, каждый отдельный случай особенный.
Я был третьим из Нибуров, а двое уже погибли на фронте — вот особенность моего случая; я ехал в Кольберг, на восток, и в этом тоже была его особенность; я был Марк Нибур, единственный печатник в Марне, не разменявший еще девятый десяток, и оттого мой отъезд был особенно огорчительным.
Все это случилось в Марне неделю назад, и в поезде нам нечего было рассказать друг другу, не говоря уже о том, что в Дитмаршене и вообще-то не любят болтать, и уже тем более в седьмом часу зимнего утра во время войны.
Но те, кто выходил в Вильстере и Эльмсхорне, те говорили мне:
— Будь здоров, парень!
А кроме этого, все в тот день было безобразным и грустным.
Я трижды пересаживался — в Гамбурге, Берлине и Штеттине, — и каждый, кого бы я ни спросил, где стоит мой поезд, объяснял мне, но таким тоном, словно участвовал в чем-то запретном.
В казарму в Кольберге я попал совсем поздно.

Наш капитан говорил:
— Кольберг прославился благодаря Гнейзенау, Неттельбеку и Леймхуту. Леймхут — это я. Гнейзенау и Неттельбек защищали Кольберг во имя отчизны. Я защищаю Кольберг во имя Леймхута. Здесь мне задницу не прострелят, здесь я хочу остаться. Я говорю это вам, чтобы вы, остервенев от моей муштры, оставались справедливыми. У Леймхута, как вы теперь знаете, есть свои причины быть извергом. Еще кое-что об особенностях Кольберга: Кольберг красивый город. Я сообщаю вам об этом, ибо у вас не хватит сил любоваться его красотой. Видеть красоту может человек отдохнувший; но вам отдых пусть и не снится. Жемчужина Кольберга — Кольбергермюнде — морской курорт. Но поскольку рождество уже у порога, то пляж в нашем распоряжении. Там вам дозволяется строить крепости, плескаться в воде и сигать вниз головой с дюн, как сигал Отто Лилиенталь с Риноверских холмов. Ох ребятки, и порезвимся же мы! А когда песок, что набился вам в нос, сшибется с песком, что проник вам в уши, и когда вам покажется, что вы не потом обливаетесь, а нашатырем, и когда вам на ваших волдырях захочется сплясать победный танец, как, может, плясали наши предки после Лейтена[2], и когда вода Балтийского моря вам на вкус покажется водой Мертвого моря, а ил Персанте — мармеладом, тогда не дайте сомнениям одолеть вас, а твердо веруйте: Кольберг — красивый город, а Леймхут — хороший человек. И главное, Леймхут, выдам вам, так и быть, секрет, а вы, приняв его во внимание, не будите во мне зверя, капитан Леймхут хлопочет о кой-каком порядке: горизонтальная наводка радует сердце старого геодезиста, казарма, чистая, как руки гинеколога, волоски в носу аккуратно расчесаны на пробор — вот у старика Леймхута, сына Леймхута, душа и взыграет. Но все это дела материальные, а переходя к духовным, преподам вам ваш символ веры: пусть у Леймхута душа всегда играет! И еще одно скажу я вам, ребятки, в придачу, это не я лихо, это времена лихие.

Я недолго оставался в Кольберге, всего десять дней, но с тех пор терпеть его не могу. Позже у меня появилась еще причина не терпеть Кольберг, но, когда меня перевели в Гнезен, я был по горло сыт Кольбергом уже оттого, что это был Кольберг Леймхута.
И Балтику я с той поры тоже не выношу. Не способен даже в мыслях отделить изгаженный за войну и зиму пляж от ее берегов.
Другие тренировались в беглом шаге на песке Северного моря, и они слышать не хотят о Северном море; знаю, но я был на Балтике, в грязную декабрьскую пору и ревел на берегу Балтики. Гнезен показался мне не лучше, но, прибыв туда, я уже десять дней как служил в солдатах, а гнезенский капитан, что я теперь вполне допускаю, был педик. Но, может, всего-навсего добряк, а может, и то и другое. Наверняка же он был учителем средней школы в Померании; правда, как педики они не слишком известны, но наш был этакий озабоченный зануда, и ему всегда хотелось знать, хорошо ли сидят на нас подштанники.
Гнезен был для меня самой отдаленной точкой европейских земель; представить себе пеший переход из Кольберга назад, в Марне, можно, но уж из Гнезена — никак. Офицер сказал нам, что Гнезен немецкий город, и, хоть мне было все едино, я не поверил. Кроме казарм, с которыми я освоился, я ни с чем больше не освоился. А когда тот же офицер сказал, что Гнезен прежде назывался Гнезно и здесь короновали польских королей, я подумал: ну а нам-то что?
Какая человеку разница, что собор, мимо которого он шагает на учения, — резиденция архиепископа, а в годы, когда трон пустовал, служил резиденцией и польскому регенту; ему и дела нет до истории, когда он шагает на учения. Девятивековой собор для него всего-навсего мета отдаленности, так же как и лес, с его точки зрения, ни славянским, ни прусским, ни великогерманским быть не может, лес для него просто-напросто мерзость.
А канун рождества, сочельник, для немецкого рядового мотопехоты, проходящего боевую подготовку в году тысяча девятьсот сорок четвертом, — это своего рода передышка, когда ему подносят полную кружку тминной водки. Кому дорога честь, тот глотает водку и блюет только в сортире, а не тут же, в учебном помещении, где унтер-офицеры распевают «В лесу родилась елочка».
Позднее, лежа в постели, я пытался вспомнить Марне и рождественские стихи Шторма, моего земляка, но это мне никак не удавалось. В первый же день праздника, еще затемно, занудливый капитан объявил, что дальнейшая наша подготовка предусматривает тренировку на выносливость и закалку, для чего нас переводят дальше на восток. Он поправил подбородный ремешок и сокрушенно выкрикнул!
— Ста-но-вись!
Когда рождественские праздники кончились, мы уже лежали в окопах на окраине городка, что звался теперь Тоннинген, а прежде назывался Клодава.
Человек, понял я во время тренировок на выносливость и закалку, может и так жить: два часа стоять на посту, два часа жать на рычаг блиндажного насоса, два часа спать. Но, говорю я себе, человек так жить не должен. Не знаю, до какой степени закалки нас собирались тренировать и на какой степени наши тренировки кончились, но они кончились, и по тону команд я уловил перемены. Явился фельдфебель и скомандовал:
— За мной, засранцы!
Мы шагали за ним по городу гуськом; строем тут было не пройти; всю улицу запрудили тяжелые машины, они шли нам навстречу, с востока.

Тот же фельдфебель объявил:
— Отроете здесь знакомые уже вам окопы, а будут готовы, займете их. За вами, значит, окажется родина, а перед вами — море льда. Создать ему препятствие, не дать ему затопить нашу прекрасную родину — ваша главная задача. А чтоб знать, когда начинать, наблюдайте за шоссе. Как только личности в машинах станут смахивать на простых солдат, прихорашивайтесь к приему гостей. Тут, глядишь, еще два-три наших танка прокатят, затем наступит пауза, и уже после этого заявится Иван Грозный. Комендант считает, что Клодаву можно удержать; он, видимо, вас имел в виду, говоря это. Тогда самое позднее завтра вечером вы станете творцами истории и осуществите чудо Клодавы. Только не спрашивайте меня, как это делается, — чудеса ведь непостижимы. Судя по тому, что я узнал, вся контора зашевелилась; мне уже не раз приходилось бывать в таких переделках, и видите — живой. Так что не реветь, переживем. Наполеон драпает, как же мне это по душе! И снегу нам тоже вволю достанется.

Снег нам достался, и окопы мы рыли, но воевать мне в них не пришлось. Меня откомандировали на почту. Там никто не знал, чем меня занять. Я читал письма, которые меня вовсе не касались, и еще я читал книгу, которой скоро был сыт по горло.
Телефонист у коммутатора отмечал каждый оборванный разговор изречением:
— Провод рвется — черт припрется.
Что черт прет, мы уже давно слышали, но только, когда среди орудий увидели, что мелькают автоматы пехоты, я отдал себе отчет в том, что попал на фронт.
Испытанный мною страх я давным-давно изжил в воспоминаниях; если же я пытаюсь вновь вызвать его, то удается мне оживить только чувство удивления. Я был удивлен, это я хорошо помню. Тысячу раз я воображал себе войну и себя на войне, но я тысячу раз воображал себя индейцем или изобретателем анилина. Вот в Клодаве я и разглядывал озадаченно то свою красную кожу, то перепачканные синие пальцы. В конце концов телефонист объявил, что у нас есть все основания тотчас убраться прочь с почты, объявил он это, однако, слишком поздно; когда мы хотели выскочить со двора почты на улицу, по другой ее стороне уже катил танк, который остановился у кладбищенской стены. Воняло от него, как от коптящей керосиновой лампы.
— Вдарь-ка по нему! — подсказал мне телефонист, что я и сделал.
Танк затрясся, охваченный белым пламенем, из башни выскочили люди и перемахнули через кладбищенскую стену. Один бросил на ходу ручную гранату, и что-то впилось мне в ногу, что-то раскаленное, как фаустпатрон, которым я сию секунду пальнул. Но бежать мне это не помешало. Я бежал из города, и примерно в том месте, где мы качали насосом воду, меня пустили на танк.
Однако чуть позже он въехал в окоп, в котором следовало застрять не нам, а тем, другим.
Пришлось нам смываться по окопу куда-то в сторону; снег на дне окопа был утоптан, многие уже до нас делали этот крюк, свернув с шоссе. Но потом мы повернули и двинулись параллельно шоссе, кто-то назвал цель похода — крепость Позен.
После двух таких ночей мы от этих ночей осатанели. Фронт уже так далеко ушел от нас, что даже не освещал горизонта.
Сделав привал, мы проспали до полудня, и я видел во сне крепость Позен, что очень и очень смахивала на замок из сказок Гауфа. Затем пошли при свете дня дальше и, петляя по заснеженному пастбищу, увидели над собой зеленый самолет. Я не глядел вверх, я опять, как когда-то в детстве, решил, что, раз я их не вижу, значит, и они меня не видят; но те, в самолете, не придерживались правил детских игр; они наслали на нас грузовик с солдатами, и не успели мы добраться до конца пастбища и до начала леса, как пришлось нам отстреливаться.
Четверым удалось укрыться в лесу, мне в том числе; но трое избрали другое направление, и я остался один.
Я всегда охотно оставался один. Всегда — значит раньше. Так бывало прежде. Дома я охотно оставался один. Оставался один поздно вечером в типографии, когда братец и сестрица Брунсы, дважды по восьмидесяти лет от роду, уже давно лежали в постелях: наборная машина оказывалась тогда в моем распоряжении, я воображал, что на мне зеленый защитный козырек, что я владелец «Техас геральд» и что, напечатав страстное воззвание, включился в борьбу фермеров против ранчеро. Я охотно катался один на велосипеде по маршам осенью, когда на голубоватых капустных полях лежал туман. Я охотно сидел один у Дикзандеровской плотины, сидел там, на самом краю земли, меня обдувал ветер, оглушал птичий грай, и я следил глазами за волнами, бегущими к шотландским фиордам. И охотно оставался один у себя дома.
Но в лесу, за которым предполагалась крепость Позен, в лесу за заснеженным пастбищем, на котором полегли мои товарищи, там я совсем неохотно остался один.
Мне хотелось в крепость Марне, назад, в безопасное место, укрепленное фирмами по продаже семян и зерна, фабричками по квашению капусты и переработке крабов, пивоварней и конным рынком. Мне хотелось перебраться по мосту через канал и захлопнуть ворота, что отделили бы меня от Кольберга, и Гнезена, и Клодавы, и холодного леса перед крепостью Позен. Мне хотелось назад, под защиту стен материнской кухни.
Я зашагал в сторону Марне.

Я лежал под кроватью, да, именно там я лежал. Помнится, под кроватью было пыльно. У меня в уголках рта пыль смешалась с жиром. Я только что ел сало, жареное сало. И пил чай, но вкус сала держался дольше, а тут к нему добавился вкус пыли. И вот я лежал под кроватью.
Я не успел застегнуть ремень; пряжка давила мне в пах с правой стороны. С левой стороны подворотничок обвисал и стелился по полу, к нему я прижался скулой. Я лежал тихохонько, но не отдыхал. Вернее, отдыхал, как заяц, завидевший охотника. Я заслышал охотников, и вот я уже лежал под кроватью.
Словно бы прошло сто лет, как я сидел за столом. Сытый, утоливший жажду, угретый, укрытый и сонный. Мы уже говорили о том, куда мне лечь. Если б я успел подняться, еще б только разок подняться и, никуда не отходя, повалиться, тогда бы они нашли меня на кровати. А так они найдут меня под кроватью. И они меня нашли.
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39





Новинки книг:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2020г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.