Библиотека java книг - на главную
Авторов: 46445
Книг: 115178
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 13

    
размер шрифта:AAA

Остромов был прекрасен в эту минуту, и жаль, что за столом их было восемь, а не двенадцать.
— Нет, — продолжал он, дав присутствующим оценить эффект. — Все эти заговоры вредны тем, что вас, вас самого отвлекают от единственной деятельности, имеющей смысл. Если вас действительно интересуют люди, занятые политикой, я отправлю вас к тем, кто может оценить… меру вашей решимости. Они и с Европой связаны, и в принципе… Полагаю, это именно те, к кому вам нужно.
И, раскрыв блок, он бегло начертал несколько слов, обращенных к единственному человеку, который мог выручить в этой почти безвыходной ситуации. У Остромова была превосходная память на лица и сплетни. Насмешник с вытянутым, лошадиным лицом, демонический эстет, урнинг с репутацией консультанта ГПУ один мог тут справиться и либо сдать, либо… И Остромов усмехнулся, запечатывая записку перстнем с треугольником и звездой.
— Имейте в виду, — холодно сказал Роденс, — если вы пускаете меня по ложному следу или передаете на Гороховую, то ведь я ничего скрывать не буду. Ваше оккультное общество тоже вряд ли там понравится.
— Ну, уж это подло, — тихо сказал Велембовский.
— Если нет иного способа сделать людей из глины, годится все, — сказал Роденс, глядя на него в упор. Не простившись ни с кем, он вышел.
Остромов обвел собрание строгим взором. Все сидели потупившись, и лишь глупец Галицкий таращился с восторженной благодарностью — кажется, если б Остромов при нем обмочился, юноша восхитился бы не меньше.
— Кстати! — воскликнула Пестерева, прерывая неловкое молчание. — В Дорнах тоже однажды заявился один марксист, кажется, француз. И можете себе представить…

3

Неретинский распечатал записку и прочел пять четких остромовских строчек. Он запомнил, конечно, забавного масона ленинградского фасона и знал, что они еще пересекутся, — культурный Ленинград был теперь тесен; его несколько удивила формула «пользуясь нашей взаимной доверенностью, направляю подателя сего к вам, ибо он скорее ваш, чем мой». Он еще раз окинул Роденса требовательным взором. У Неретинского было абсолютное чутье на потенциалов, как называл он тех, кто только еще раскрывался, осознавая свою лунность; но тут не было ничего, деревянная колода, и не деревянная даже, а мыльная. Казалось, стукни костяшкой — услышишь глухой звук. Бывают, разумеется, всякие случаи. В лунном кругу вовсе не обязательно было практиковать. Приходили разные — с кем еще поговоришь о балете? Но этот, кажется, и в смысле балета был та же колода.
— Итак, — сказал Неретинский с дружеской любезностью. Он принимал Роденса в кабинете, а в гостиной в это время закусывал обычный кружок, в том числе люди с Гороховой, а что же? В э т о й среде не делали профессиональных различий, как бандиты не делают национальных. Уран уравнивает всех.
— Я надеюсь в вашем кружке найти единомышленников, — смущаясь, заговорил Роденс. — Мне описали вас как человека надежного.
— Не сомневайтесь, — широко улыбнулся Неретинский. Он знал, что к откровенности располагает вся обстановка квартиры, вызывающе неказенная. По стенам кабинета висели венецианские маски и виды, по стеклу стола скользила гондола, вместо двери колебалась бамбуковая занавесь.
— Скажу вам со всей прямотой, — заговорил Роденс, поднимая глаза. Неретинский казался ему своим, достойным доверия: он это умел на уровне флюидов. — Я давно уже… уже несколько лет. Я не могу больше видеть… этих людей. Просто людей. Я не могу жить обычной жизнью.
— Но это очень понятно, — ласково сказал Неретинский. — Мы все прошли через это.
— И таких, как я, много, — горячо продолжал Роденс. — Многие хотели бы, я знаю… Но все лгут! Себе и остальным — все лгут!
Кажется, действительно наш, подумал Неретинский. Но как странно.
— Мне кажется, сейчас надо выступить, — потребовал Роденс. — Именно сейчас, и не позже. Сейчас самое время.
— Почему выступить? — удивился Неретинский. — Разве вам недостаточно чувствовать себя… среди своих?
— Нет! — пылко воскликнул Роденс. — Нет и нет! Сейчас — уже недостаточно. Поймите, они терпят нас только пока. Но это ненадолго. Скоро начнут хватать ни за что.
— Это, положим, вряд ли, — успокоил его Неретинский. — Скажу вам честно, что среди них весьма много н а ш и х…
Кажется, это свой, подумал Роденс. И какой прямой.
— Я об этом догадывался! — восторженно крикнул он. — Я знал. Достаточно будет один раз выйти на улицу…
— Для чего же на улицу? — ласково спросил Неретинский. — По-моему, для таких дел лучше всего подходят отдельные помещения, уютные комнаты…
— Все это было, — отмахнулся Роденс. — Сегодня пора на улицы. Люди должны почувствовать, что нас много. Тогда очнется Москва, провинция, и завтра все будет наше. Вы понимаете?
Ох уж эти неофиты. Открыв дверцу для себя, хотят немедленно распространить на всех.
— Вы, мне кажется, заблуждаетесь, — сказал Неретинский мягко. — Нашей целью… нашей, так сказать, группой… никак не могут быть все.
— Все и не должны, — махнул рукой Роденс. — На первое время цель у нас одна — коммунисты.
— Коммунисты? — округлил глаза Неретинский. Такой экземпляр ему еще не попадался. — Неужели вы считаете, что мы должны… сделать э т о с коммунистами?!
— Я не вижу другого выхода, — твердо сказал Роденс. Он оценил такт подпольщика: вдруг подслушивают? Тогда, конечно, надо всячески избегать любезных ему глаголов истребления.
— Но почему же именно они? — продолжал изумляться Неретинский. — Разве в них есть что-нибудь особенное? Сколько я мог наблюдать, люди как люди…
— Ни в коем случае, — отмахнулся Роденс. — Совершенно другая порода. Разумеется, сегодня растление коснулось каждого — вот почему нельзя медлить. Но эти — эти из другого мяса. Ими надо заняться вплотную.
— Гм, — в задумчивости произнес Неретинский. Он ждал, конечно, что революция раскрепостит все формы любви, но никак не думал, чтобы подобные чаяния распространились в массах. — Но ведь для того, чтобы, так сказать, вплотную приступить к коммунистам… вы понимаете… совершенно не обязательна легальность! Зачем же на улицы?
— Понимаю, — кивнул Роденс. — Но индивидуальная тактика не срабатывала уже и двадцать лет назад. Мы можем, конечно… поодиночке. Но я верю сейчас только в групповые действия.
Этот парень был в самом деле не в себе, но чрезвычайно забавен.
— Постойте, — проговорил Неретинский. — Неужели вы не верите больше… в индивидуальную практику?
— Трата времени и лучших сил, — отмахнулся Роденс. — Все начинается с первой сотни.
— Ого! — воскликнул Неретинский.
— Меньше бессмысленно. Уверяю вас, выступление ста человек на Дворцовой сегодня перевернет все. Бояться насилия глупо. В конце концов, насилие творится ежеминутно.
Неретинский вообразил выступление ста человек на Дворцовой, с коммунистами, с насилием, и вынужден был согласиться: такая акция в самом деле перевернула бы Россию. Говорят — Европа, Европа, а у нас под красными лучами Мая и Октября вон что вызрело. Альбинос был несомненно сумасшедший, но в качестве острого блюда на сегодня годился.
— Что же, — произнес он торжественно, — пойдемте к н а ш и м, я вас представлю и уверен, что ваши идеи найдут если не поддержку, то хотя бы… ох… живейший отклик.
Он ухмыльнулся, не сдержавшись, и нежно подтолкнул Роденса к тяжелой (дуб с медью) двери в гостиную.
Роденс ожидал увидеть что угодно — кружок бомбистов, бородатых чахоточных студентов вокруг стола, солидных профессиональных убийц с герсталями в карманах чесучовых пиджаков, даже и канцелярских скромняг, хитро замаскировавших свое истинное занятие. Но полтора десятка полуувядших вечных юношей с накрашенными лицами смутили бы кого угодно. Грим, подумал он, это грим, маскировка. Но зачем эти бонбоньерки? Почему ни одной женщины — положим, понятно; но почему на коленях у пухлого гиганта в кресле развязно сидел длинный бледный подросток, по виду пятнадцатилетний?
— Господа, — возгласил Неретинский, — позвольте вам представить новообращенного. С наилучшей рекомендацией к нам пришел, так сказать, бутон.
На жаргоне ленинградских урнингов это означало дебютанта.
— Бутон, буто-о-он! — пропел бледный юноша с колен гиганта. — Бутончик!
— Располагайтесь, — гостеприимно указал Неретинский на бархатный стул. — Господа, наш новый гость предпочитает коммунистов!
Сначала в гостиной воцарилось почтительное молчание, затем грянул общий хохот. Гнуснее всех тонко хихикал бледный, длинный.
Роденс вскочил. Он начал догадываться.
— Нет, нет, теперь не уйдешь! — басом пропел огромный толстяк, в прошлом конферансье «Бродячей мыши» Суглинов. — Хоровод, господа, хоровод!
Прыгнувший откуда-то сбоку вертлявый малый завязал ему глаза. Послышался грохот сдвигаемой мебели. Роденс потянулся сорвать повязку.
— Нельзя, нельзя! — закричали несколько голосов сразу. — Бутону не полагается! Жмурки, жмурки…
Его мяли, тискали, щекотали. Кто-то уже сдирал с него толстовку. Он махал руками, попадал кулаком во что-то мягкое и вдруг воткнулся в чей-то отвратительный безвольный рот. Жертва взвизгнула. Роденс размахался кулаками направо и налево. На него навалились — и принялись уже не тормошить, а колотить самыми подлыми приемами.
— Господа! — увещевал Неретинский. — Что вы делаете, господа! Он не туда попал, со всеми бывает…
В голосе его, однако, слышалось поощрение.
— Вот тебе коммунисты, — крикнул кто-то. После чего невидимка — видимо, коммунист, — нанес упавшему Роденсу пару столь ощутимых ударов носком ботинка по ребрам, что дыхание будущего диктатора пресеклось, а сознание временно затмилось. Он очухался в подъезде. На улице сыпал мелкий серый дождь. Роденс ощупал себя. Одежда была в полном беспорядке, но самого страшного с ним, кажется, не сделали. В нагрудном кармане лежала незапечатанная записка — тетрадный лист, сложенный вчетверо. Роденс прищурился и прочел три строки бисерным почерком Неретинского:
«Любезный Остромов. Мы славно пошалили. Я оценил шутку, но дураков впредь не посылайте».
Ооо, сквозь зубы простонал Роденс. Значит, все это была проверка и я ее не прошел. Я не подошел им, о Боже. Что мне стоило вытерпеть эти идиотские жмурки? Так сломаться на первом же испытании. Вернуться нельзя. К Остромову нельзя. Что же теперь?
Он кое-как привел себя в порядок и по пустому проспекту отправился к ближайшей пивной. Больше, чем когда-либо, ему хотелось убить всех. Сначала коммунистов, а потом всех. Не может быть, чтобы никто во всем городе не разделял этого желания. Он верил, что рано или поздно найдет своих.
И нашел, но не там и не так, как думал.

Глава девятая

1

— Сегодня, — начал Остромов, когда все расселись, — пришло время рассказать вам о Страже порога.
Даня бегло оглядел собравшихся: Левыкин, по обыкновению, записывал, страшно вдавливая лиловый грифель в желтые клетчатые листы. Мурзина выпрямилась на стуле так, чтобы о ней можно было сказать «вся превратилась в слух», и бросала по сторонам взоры — замечают ли прочие, насколько превратилась. Варга осматривалась, ерзала, потом принялась чертить пальцем на скатерти. Поленов отсутствующим взором смотрел в окно, Ломов был спокоен и ясен, изредка кивал, словно учитель излагал его собственные тайные мысли. Пестерева рассеянно протирала очки, потом взялась за вязание, будто оказалась тут случайно и лекция ее не касалась. Мартынов в легком возбуждении постукивал пальцами по столу. Альтергейм близоруко улыбался, глядя не на учителя, а чуть вверх и влево, как бы пытаясь разглядеть, кто ему диктует. Савельева слушала смиренно, она была, видимо, в монашеском периоде. Тамаркина потирала большие красные руки, не зная, чем их занять. Даня покусывал карандаш, собираясь записывать главное, но, по обыкновению, заслушался. Он и так все запоминал.
— Со Стражем порога встретится каждый из вас, и потому описывать его нет нужды, — говорил учитель с великолепной небрежностью, словно приуготовляя собравшихся к походу в лавку: возьмете три пучка укропу, огурцов, не забудьте квасу. — Появление Стража означает, что вы достигли третьего уровня медитации и должны отвергнуть все, что знали до сих пор. (Левыкин крякнул от восхищения; остромовская бровь брезгливо дрогнула). О природе Стража говорили разное: Птоломей, называвший его????? или благоговейным страхом, полагал, что это собственный наш ужас перед неведомым воплощается в образе грозного, однако доступного увещаниям чудовища. Трисмегист, напротив, именует его Custos, или охраняющий, то есть видит в нем принадлежность не нашего существа, но тонкого мира. Лютер, которому Страж часто встречался в его экстериоризациях — они подтверждены у многих, в частности, у Эргана, — именовал его Schranke, что значит «заграждающий», — видимо, справедливо замечание доктора Штайнера о том, что Лютеру его греховными страстями (как то: гневом и чревоугодием) заграждался выход в тонкие миры, а потому многое в его космогонии гадательно. Наконец, Вольтер, упражняясь в медитации во времена дружбы с прусским путешественником Аудингеном, побывавшим в Индии и кое-что, несомненно, знавшим, был так напуган встретившейся ее сущностью, что раз навсегда прекратил опыты, но написал трактат «Homélie sur l'athéisme» — то есть против атеизма. Его более всего поразило то, что Страж явился ему в облике клоуна, пересмеивавшего его собственные ужимки.
Как всегда во время лекций Остромова, мир вокруг стремительно расширялся. Вскипал и вспухал потолок, отодвигались стены, протягивались нити бесчисленных тонких связей; звучали имена, о которых Даня понятия не имел. Вольтер, Лютер — да, но откуда он знает всех этих Эрганов, оставивших, оказывается, след, что-то знавших, куда-то странствовавших?! Остромов движением брови приветствовал тех, с кем соглашался, усмешкой опровергал безумца, осмелившегося сказать, что у какого-то двадцать раз забытого Пирамидальтиуса недоставало пятой, метемпсихической чакры, с легкостью цитировал целые фразы на языках, которые и во времена их расцвета были ведомы избранным, а теперь, когда племена мудрецов и тайнознатцев стерты с лица земли, во Вселенной едва ли нашлись бы трое, чтобы составить коллегию и обсудить значение темной строки из трактата «О пяти способах извлечь наслаждение из троекратного приседания в прохладную воду». Он мог отвлечься и полчаса рассказывать о забытой ереси брата Сульпина, полагавшего — о, simplicissimus! — что ртуть возможно перегнать из пятой сразу же в седьмую фракцию, минуя долгий путь так называемого transitus aeneus — бронзового перехода; разумеется, с точки зрения алхимической науки это было совершенно, совершенно безграмотно — но навело брата Альпинуса на мысль, что в достижении седьмого уровня при левитации возможно миновать шестой, и опыт блестяще подтвердился, так что ни одна ересь не пропадает; вопрос лишь в том, к какой области тайнознания применить догадку. Дане живо представились братья Сульпин и Альпинус — словно на гравюре из назидательного трактата; Сульпин в припадке отчаяния разбивал колбу, сраженный нежеланием ртути перегоняться в седьмую фракцию, — но рядом торжественно и хитро улыбался Альпинус: не огорчайся, брат, открытая тобою закономерность приложима к иному делу, вот так, вот так! — и слегка приподнимался над полом кельи. Даня так увлекся воображаемым диалогом францисканцев, что прослушал, как называли своих Стражей — разумеется, на родных языках, — Беме, Киркегард и Сведенборг, — и очнулся лишь на Чюрленисе, назвавшем стража Tvaikus, что значит «прощай», «прощание», «предел». В этот момент птичьим смехом залился Альтергейм.
— Что вас рассмешило? — с улыбкой, без малейшего раздражения поинтересовался Остромов.
— Я, видите ли, ах-ха-ха, — не мог успокоиться Альтер, — я немного знаю литовский, да, было дело… И как раз Tvaikus значит вонючий, тысяча извинений, да, да… Именно и исключительно вонючий, применительно к самым низким предметам. Потому что иначе было бы Kvapus — пахучий, что можно сказать, например, о цветке…
Остромов продолжал улыбаться. Единственное ведомое ему литовское слово tvaikus он услышал в 1916 году от горничной в псковской гостинице Болховитинова и запомнил — она выкрикнула его на прощание, и оно показалось ему очень литовским, пригодится блеснуть; горничная была по-балтийски строптива. Вспоминать литовку, однако, было не время.
— Позвольте, — проговорил он, как бы озадаченный. — Но ведь это совершенно меняет дело.
— Совершенно, — хихикал Альтер, — совершенно…
Начинали понемногу улыбаться и другие; следовало действовать быстро.
— Это значит, — продолжал Остромов, — что Чюрленис получил посвящение от Миколаса Тракайского, больше не от кого! Во всей Литве один Миколас Тракайский обладал трансфизическим обонянием и чувствовал запахи невидимых сущностей.
— Подумайте! — воскликнула Мурзина. — Должно быть, настолько неземные запахи…
— Разумеется, неземные, — кивнул Остромов, — но если Чюрленис ощутил зловоние… это объясняет все, включая болезнь! Благодарю вас, брат Альтергейм, вы открыли мне тайну гибели литовского брата. Вы знаете, должно быть, что он погиб во внезапном приступе безумия?
— Слышал, — кивнул Альтергейм.
— Значит, его все-таки не пустили туда, — скорбно сказал Остромов. — Если бы он был допущен… о, какой божественный аромат встретил бы его. Те из вас, кто случайно наделены от рождения трансфизическим обонянием, почувствуют запах, рядом с которым нежнейший из земных ароматов — не более чем запах гнилого болота. Но Чюрленис, вероятно, ощутил серу… и смрад его грехов оказался сильней благодати. Отсюда безумие, бегство… и тайна. Молчите об этом, чтобы не омрачить его памяти.
Все потупились и умолкли, как бы чтя память мало кому ведомого Чюрлениса. Неловкость была преодолена.
— Приступим теперь к рассказу об истинной природе Стража, — продолжал Остромов, благополучно выпутавшись из преамбулы. — Это древний дух, отказавшийся когда-то шагнуть дальше и теперь предостерегающий всех, чтобы вы также не осмелились ступить за грань; непременным атрибутом Стража служит обширная емкость, для земного глаза как бы чемодан, в которой пребывают оробевшие души. Вы тоже после смерти окажетесь в этом чемодане, если в последнюю минуту повернете назад. Помните: тому, кто не осмелился прямо взглянуть в глаза Стражу порога, — пути назад нет: только в мешок. Когда вы увидите Стража — поворачивать поздно.
Он вперился потемневшими круглыми глазами прямо в широко раскрытые данины. «Я не выдержу, — подумал Даня, — я испугаюсь».
— Что сказать Стражу порога? — усмехнулся Остромов. — От первых слов зависит, пропустит ли он вас или попытается задержать, нагоняя ужасные видения. Для начала дайте понять, что за плечами у вас уже немалый умственный и метафизический опыт, что вы многое знаете и не дадите запугать себя просто так. Это первое сообщение из трех, которые нужно передать при переходе. Второе: попросите его допустить вас к сокровищам. Не будет греха потребовать, пусть и в сдержанной форме: отдай, о, отдай мне свои сокровища! Не пробуйте угрожать ему, ибо один удар его эго размозжит ваш мозг, как лев расплющивает антилопу, — но твердо дайте ему понять, что за вами стоит могущественная сила. Наша ложа ведет преемство от древнейших французских орденов, вы приходите не с улицы, за вами авторитет людей, чьи истинные имена гремят по Вселенной, — ни на миг не забывайте об этом. Дайте понять, что вы не одни, что с вами лучшие умы, подталкивающие вас здесь, — тут он скромно кивнул, дескать, да, вы поняли правильно, — и ожидающие там, в пространстве вечного освобождения. После этого Страж распахнет перед вами сокровища, которые даже на физическом плане ослепят вас золотым блеском; помните, что сразу после того, как поднимутся завесы, вам следует помедлить перед входом и благоговейно приветствовать братьев, которые уже находятся там, словами, принятыми в нашей ложе: «Я пойду дальше, — об этом вы должны предупредить со всей смелостью, в сколь бы грозном виде ни показался Страж. Это ясно?»
— Ясно, — выдохнула Мурзина, — но не могли бы, так сказать, заранее… хоть бегло… В каком виде он принимает обычно?
Принимает! Она еще спросила бы про его приемные часы!
— Это только ваше, — отвечал Остромов с любезной снисходительностью. — Он может явиться в облике того, кого вы боитесь, или прикинуться тем, кого вожделеете, — это слово он подчеркнул, прямо глядя в выпуклые глаза Мурзиной. — Все зависит от того, что в вас будет сильней — страх или вожделение. Никогда не знаешь, в каком виде он выйдет тебе навстречу. Может явиться хоть в образе трамвайного кондуктора. Говоря о meditatia perpetua[17], я ведь уже имел честь вам объяснить, что при непрерывном напряжении ума вы можете вызвать явление стража в любой момент — хотя бы и по дороге на службу. Первый, кто после начала утренней медитации обратится к вам и попросит назваться, — будет Стражем порога. Помните лишь о трех главных его приметах: во-первых, он неизменно мужского пола. Во-вторых, при нем будет мешок или иная емкость, сопоставимая с ним. В-третьих, у него непременно есть шрам — след поединка с Ахриманом. Страж не пропустил его к истинному знанию, и потому Ахриман остается повелителем сугубо земной материи.
— Ахриман? — переспросил Левыкин.
— Об этом позже, — со значением пообещал Остромов. Он толком не помнил, что такое Ахриман, помнил только, что плохой.
Вообще же он знал, что делает. Если вся его ложа начнет свой день с медитации и предыдущим голоданием в сочетании с бессонницей введет себя в состояние особой легкости, да еще и подышит как надо не менее десяти минут, — любой прохожий, интересующийся, как пройти в какой-нибудь главхрумхряп, будет принят за Стража порога, и вечером все в деталях отчитаются, как преодолели первую ступень. Проблема, конечно, с блеском сокровищ, — но при удачной погоде что же не блестит?
Кого это я видел недавно со шрамом, задумался Даня. Господи Боже, да ведь это мой Карасев с Защемиловской. Мужчина, шрам, чемодан… Неужели я настолько продвинулся? Впрочем, каков порог, таков, верно, и страж.

2

Ранним воскресным утром, проголодав всю субботу в буквальном соответствии с указаниями, Левыкин приступил к медитации. Грех сказать, он не очень-то верил в Стража и хотел чистого эксперимента. На улице много народу — каждый полезет с вопросами, пойти отличи, где страж. Кроме того, если речь о сокровищах, которые могут ведь явиться в произвольной форме, вплоть до еды, — что нам за нужда делиться с кем ни попадя? День был превосходный, безветренный, синий и ясный. Чувствуя себя необыкновенно легким, Левыкин уселся посреди комнаты в позу, казавшуюся ему пресловутым «Лотосом», руками дотянул непослушные ноги до отдаленного подобия требуемого узла, и принялся медитировать по остромовской методе.
Поначалу ему, как обычно, не представлялось ничего, то есть он видел серую колеблющуюся тьму и полагал, что это занавес, отделяющий его от тонкого мира. Потом под веками стали расплываться вибрирующие круги, и Левыкин понял, что это знак. Далее ему открылся золотистый коридор, то есть это Левыкин так думал, что он открылся. В действительности солнце вышло из-за облака, и под веками Левыкина, сидевшего лицом к окну, стало оранжево. Периодически задерживая дыхание, а потом принимаясь дышать усиленно и глубоко, чтобы окончательно расчистить чакры, ученик увидел, как в глухой золотистой стене отворяется дверь и оттуда выходит некто в чалме. Мысленному взору Левыкина представился слуга из толстой книги арабских сказок, читанных им в одиннадцатом году, на одиннадцатом году жизни. С поклоном он предложил Левыкину бессмертие, после чего исчез. Все это было не то. Не открывая глаз, Левыкин расплел и снова заплел ноги. По нижнему краю черного квадрата забегало что-то вроде кролика, но бессмертия не предложило. Левыкин сосредоточился и принялся считать от ста пятидесяти задом наперед. Явилась мысль о сыре, о большом, ржаном бутерброде. Левыкин отогнал ее. Явилась мысль об окороке. Окорок помахал хвостом перед Левыкиным, но ничего не предложил. Прибегая к последнему средству, Левыкин произнес первую из формул окончательного вызова. Явился небольшой пушистый осел, почему-то розовый. «Я молю тебя оставить твоё убежище и связаться со мной, — обратился к нему Левыкин согласно формуле. — Я приказываю и заклинаю тебя именем Предвечно Всетворящего явиться без шума и зловония, чтобы ответить ясно и понятно, слово за словом, на все вопросы, которые я задам тебе, а если откажешься, тебя принудит повиноваться Власть божественного ADONAY, ELOIM, ARIEL, JEHOVAM, TAGLA, MATRON и целая иерархия высших сущностей, которые заставят исполнить всё против твоей воли. Venitu, Venitu[18], или ты испытаешь вечные муки с помощью Прута Уничтожения». Осел исчез, убоявшись прута. Левыкин задышал глубже. Явился латинист Арсений Степанович и сказал: Левыкин, но ведь все это чушь! Левыкин прогнал его. Страж порога не мог быть латинистом. Дух задерживался. Пора было произносить второе заклинание, но Левыкин не мог решиться, ибо после него оставалось только третье, а в третьем на карту ставилось слишком многое. «Ты упорствуешь, но я не дам воли моему гневу, — начал про себя Левыкин. — Ты непокорен, но я знаю, как смирить тебя. О великий дух, без шума и злоречия явись передо мною, чтобы в понятных и учтивых выражениях отвечать на вопросы, которые волнуют меня, ибо я стремлюсь» — и тут он начал ощущать приближение чего-то, что было страшно и необыкновенно приятно; подобное чувство бывает в подростковом сне перед извержением, — но здесь оно было как бы мозговым, и Левыкин почти не удивился, когда раздался резкий звонок и к двери по коридору прошаркала соседка Самсонова: кого-то она сейчас увидит?
Он услышал самсоновское пи-пи-пи и чужое страшное бу-бу-бу. Он не открывал глаз, страстно надеясь, что теперь пронесет, что это все-таки не страж порога, что не мог же всеведущий дух нажать звонок и явиться через дверь, — но тут к нему постучали, и он, в полном соответствии с уроком, повторил: «Venitu, Venitu! In subitum!», столь властно звучавшее в устах Остромова.
Дверь отворилась. Левыкин в панике открыл сначала один глаз, потом другой. В иное время он сам бы расхохотался над этим парадоксом, но теперь ему было не до смеха. Перед ним стоял управдом Михаил Ступкин.
Трудно было сказать, кто из них больше удивился. Ступкин увидел жильца в одном трико, с полузакрытыми глазами и заплетенными ногами; Левыкин увидел человека, в чью связь с тонкими мирами не поверил бы и в кошмарном сне.
Почти не разжимая губ, стараясь передавать мысль телепатически, Левыкин вдумчиво посмотрел на управдома, топтавшегося в дверях, и повторял латинское приветствие, сводившееся к благодарности за визит. Ступкин заговорил первым.
— Я все, конечно, понимаю, но меня вызвали, — сказал он, что было сущей правдой. — А вызвали меня, гражданин Левыкин, ваши жильцы, потому что вы ночью свет жжете, нарушая режим экономии, а также курите на кухне, что препятствует…
Левыкин окончательно уверился, что перед ним дух. Никто, кроме духа, не мог знать, что он курил в кухне.
— Дай мне имеющееся у тебя, — ровным трансовым голосом заговорил Левыкин. — О великий дух, если ты пришел, дай мне то, что ты скрываешь!
Видимо, дух не ожидал от Левыкина такой подготовленности, потому что явственно смешался и побледнел.
— Что вы говорите? — переспросил он подобострастно.
— Я говорю, приказываю и заклинаю: дай мне то, что у тебя в избытке, дабы я смог вернуть это людям. Дай мне свое сокровище, и тогда я не стану мучить тебя.
— Какое сокровище, что вы говорите, какое сокровище, — испуганно шептал Ступкин, ретируясь.
— Стой, или власть над тобой перейдет ко мне навеки, — предупредил Левыкин. — Ты знаешь, какая власть мне дана, и потому откроешь мне свои тайны еще прежде, чем я прибегну к заслуженным тобою мерам…
— Отчего же меры? — тупо спросил Ступкин.
— Я тебе говорю, сокровища твои мне давай! — развивал успех Левыкин. — Или я не знаю, что ты скрываешь? Я все знаю, что и где у тебя, в нижнем мире и верхнем! Я давно слежу!
— Я минуточку, минуточку, — повторял Ступкин, — я только к себе сбегаю и все вам… Прошу вас пока не сообщать…
— Amor, amor, baralamensis, paumachie, apoloresedes, Genio, Liachide! Voco vos! — На всякий случай Левыкин повторил это трижды, чтобы дух далеко не ушел. И действительно, не успел он произнести так называемый Малый магический круг, как Ступкин уже вырос на пороге.
— Вот, принес кое-что, — говорил он со сладкой улыбкой. — Со своей стороны могу ли я надеяться…
— Если ты дашь мне то, чего я ищу, я не буду делать, чего ты не хочешь, — Левыкин сам поражался гладкости и звучности собственных слов, ему словно диктовали их. Остромовские практики действовали, включались резервы. — Моему слову ты можешь верить, как я поверю твоим знаниям. Откройся же мне!
— Вы поймите, — бормотал управдом, — никакого злого умысла… Возьмите в расчет. Наша работа какая? Я никогда ни взяток, ничего. Но тут говорят: пропиши, и я вписал. Вижу, человек порядочный. А что из Луги, так что же из Луги, в Луге тоже люди…
Он сбивчиво излагал историю какой-то своей бесчестной прописки, внес кого-то в книгу против правил, разрешил проживание, но не просто же так, люди пристойные…
— А она мне: на. Я дома развернул — и вот. На что мне? Вот, возьмите. Там уж на усмотрение. Но только, пожалуйста…
Ступкину было что скрывать. У него под паркетом хранилось много чего интересного, и в диване лежало не меньше, так что, жертвуя свертком, он отдавал в малом. Ах ведь, сволочь, подкупила и рассказала. Ничего, он покажет ей теперь племянника из Луги.
— А сами, конечно, если заниматься или что, — бормотал он, кланяясь, — если занятия, то без света, конечно, тягостно… Так вы пожалуйста. И если вообще какие обращения, то милости прошу…
Он ретировался, не спуская глаз с Левыкина. Счетовод был так потрясен, что словно утратил дар к мимике — на лице его застыло повелительно-грозное выражение. Он мог улыбнуться, сказать — да ладно, чего там, — и тут же испортить все дело; но, к счастью, он сам до того перепугался, что, не расплетая ног, проводил Ступкина гневным взглядом и только через десять минут решился развернуть сверток.
Перед ним, скромно посверкивая, лежали пять серебряных ложечек.
С этого дня авторитет Остромова в кружке стал непререкаем.

3

Даня, увы, не мог похвастаться успехами вроде левыкинских. Духовная наука не давалась ему. Он мгновенно, со слуха запоминал теорию — истории открытий, имена демонов, — но едва доходило до практики, оказывался бессилен, как перед гимнастическим снарядом. На силу он не жаловался, но подтягивался с трудом, да и по деревьям лазал без особенной ловкости. Духовная наука оказалась сродни гимнастике: тут требовалась не столько ловкость, сколько уверенность в себе. А ее-то у Дани не было.
С истинным именем не получилось вовсе ничего: все в кружке уже щеголяли звучными кличками — Абельсаар, Элохим, Люминофор, — а он был и оставался Даниилом. Остромов утешал — что ж, неплохо, знаменитейший из пророков, — но эти утешения лишь растравляли рану. Несколько лучше обстояло с чтением мыслей. Большинство верило не чужой мысли, а собственной догадке, и приписывали собеседнику личные неприличности, раскрываясь чересчур откровенно. Ни одно упражнение так не заставляло выдать свои тайные мысли, как чтение чужих (Остромов знал это давно, использовал без стеснения). Даня честно пытался вслушаться, или, как советовал учитель, всмотреться — «Вам не надо напрягать слух, чужая мысль возникнет в вашем уме как собственная. Может быть, в виде букв, а может, просто как образ. Не гонитесь за словами, ловите смысл. Вот сейчас я отправил вам предельно внятный посыл!» — как же, как же. Даня тряс головой, виновато улыбался и разводил руками: ничего. Учитель ставил его в разные пары — к Мурзиной, к Поленову, — и только однажды, с Савельевой, что-то забрезжило, смутное, как переводная картинка: кот и кошка на задних лапах, вдвоем, бредут по вечерней улице… почему-то им некуда идти… «Но это из моей детской сказки! — вскрикнула Савельева. — Это в детстве я выдумала про кота и кошку, бродячих… Я сейчас совсем не думала об этом!» — «А о чем думали?» — спросил Даня. — «Это теперь неважно. Но как же вы так… почти медиумически!».
С тех пор случаи ясновидения не повторялись. Даня жаловался учителю на полную свою бесполезность и больше всего боялся услышать: да, пожалуй, от вас действительно мало толку. Однако учитель лишь кивал добродушно и приговаривал: штука не в том, чтобы найти занятие по нраву, а в том, чтобы наставник вовремя дал толчок. «Уж я почувствую. Или вы во мне сомневаетесь?»
Нет, разумеется! И от чтения мыслей Даня переходил к поискам спрятанного.
Это был любимый урок Остромова, позволявший ему не только развлечься, имитируя обучение тайнознанию, но и понять об учениках кое-что главное. Разумеется, все они были полулюди, ударенные по голове чувством полной собственной невостребованности, не просто бывшие, а смирившиеся с бывшестью, — но кой-какие качества у них оставались. Они не могли уже сопротивляться, управлять ими было одно удовольствие, и вообще они напоминали срезанный цветок, а Остромов был, стало быть, ваза с водою. Вот они там цвели обреченным, вянущим цветом, но, как у цветка остается запах, у них оставалась память, знание языков, навыки счета. Любопытно было проследить, что отмирало. Первым пропадало чувство правоты, raison d’etre, право быть, — и вместе с ним, вот странность, интуиция. Верно, она тесно связана с землей, хтоникой, а когда нет земли — нет и догадки, и предчувствия.
Сам Остромов находил спрятанный предмет с необычайной легкостью, с детства, но это была не интуиция, о нет. Связи с почвой у него никогда не было, он в почве не нуждался, как не нуждается в ней прекрасный цветок омела, вечноюный, вечнозеленый. Омелу любят звать паразитом; пусть так думают дураки и ничтожества, глубоко укорененные в почве, имеющие дело с грязной, сырой землей. О нет! Омела — существо иного, высшего порядка, растущее на других деревьях, только для того и годных, чтобы на них росла омела. В зимние дни, всегда столь невыносимые на юге, когда сыро, тускло и тухло все, от гор до кипарисов, — на одном отдыхает глаз: на вечнозеленом, глянцевом шаре омелы! Словно гнезда неведомых птиц, круглятся на ветках скучных тополей, безлистых платанов эти веселые сплетения, полные жизни, сока, очарования. Они не зря целебны. Они лечат от всего, прежде же всего от половой слабости. Георгий Иваныч употреблял профилактически этот горький ароматный сок, ядовитый в больших количествах, целебный в малых. Еще хорошо с вином. А про паразитизм — ах, оставьте. Дубы и липы что же, работают? Точно так же сосут из почвы, ну, а омела сосет из дубов — так разве есть у дуба иная цель, кроме как служить проводником вещества для омелы, лучшего из растений, не зря получившего совершеннейшую шаровидную форму? И семена ее переносят не скучные ветра, а веселые птицы.
Так вот, как благородная омела, не нуждающаяся в корнях, Остромов для интуиции не нуждался в привязке к почве, городу, классу. Он презирал родной город и не помнил его. О родителях он мог бы сказать только, что они были. Каждый сам себя сделай, а от данностей не завись. Весь кружок жил воспоминаниями, а у Остромова их не было — каждый день он выдумывал себе новые и до вечера верил. Чтобы найти спрятанное, ему нужна была не интуиция, не пошлые подземные токи и смутные догадки, а та мгновенная способность связать и сообразить, которая и есть вдохновение. Кто прячет? N и M. Мы обоих знаем. N натура более сильная, а потому победит его решение. Он сторонник глупой теории, что лист надо прятать в лесу; умные знают, что спрятанный лист не чета обычному. Он положит на видное место, но в последний момент, не доверяя себе, стыдливо замаскирует. Где у нас тут видное место? Отчего-то глаза всех прячущих всегда обращаются на светильник как на самое яркое пятно: вот у нас лампа в виде сидящего амура, а вот и бронзовая брошь, прислоненная к бронзовому же подножью амура, чтоб сливалось. Пошлость, убожество! Пошлей было бы только засунуть брошь в карман одного из висящих за дверью макинтошей.
Даня, как ни удивительно, рассуждал сходно, — да и любой бы так, тоже мне тайны, — но, в отличие от Остромова, никогда не умел остановиться. Он видел слишком много вариантов, слышал десятки перекрикивающих друг друга голосов и не знал, к какому прислушаться: самому наглому? Самому тихому? Вроде бы ясно, что брошь должна лежать на видном месте; но это мысль плоская, наверняка сыграют на очевидности и положат подальше, скажем, в диван. Но поскольку сама мысль копаться в диване — очевидная пошлость, и тот, кто копается, будет смешон… А что, если кто-то из них хочет видеть меня именно смешным? Нет, не верю; учитель ко мне сегодня особенно ласков, и, может, брошь — с намеком — в книгах? Он всегда корит меня книжностью, так, может быть, там? Иногда вся эта сложная цепочка приводила его к истине, и он находил брошь, блокнот или бумажник (Остромов утверждал, что чутье на деньги — особый род интуиции, презирать их глупо, деньги — кровь мира); но чаще он при общем хохоте усложнял элементарное, обшаривая то карнизы штор, то плинтусы. А брошь лежала в его кармане — подкладывать Остромов был мастер.
Однажды, в полном отчаянии после неудавшейся встречи со стражем, Даня спросил учителя напрямую:
— Если у меня нет мистических способностей, может, мне не стоит… я имею в виду…
Остромов наслаждался его смущением и не собирался помогать.
— Может, мне покинуть кружок и не занимать чужое место? — выговорил он наконец.
— Какое вы еще дитя, Даня, — усмехнулся учитель. — Чужого места нет. Если вы здесь, у меня, — значит, это и есть ваше место.
Даня просиял, и Остромова передернуло. Он терпеть не мог этой детской радости. Двадцать лет человеку, а он, как щенок, повизгивает от восторга всякий раз, как его не прибили.
— Кроме того, — продолжал он важно, — мистические способности… Это так часто бывает обольщением. Вальтасар Мадридский предупреждает: бойтесь бесовских подсказок. Инесса Гентская о том же: опасайтесь снов и видений. Что, если ваши способности глубже, если вы историограф духовной науки, хроникер хотя бы и нашего кружка? Ведь вы пишете?
— Еще нет, — признался Даня.
— Ну и отлично, нужно время. Однако когда я почувствую, что вы не нужны, — или, точней, что вам все это больше не нужно… Я сам вам скажу.
— Хорошо, — сказал Даня. — Спасибо. Я хотел еще попросить… нам заплатят только в четверг, там какая-то задержка… я сегодня без взноса, но в пятницу, честное слово…
— Экая чушь, — снисходительно сказал Остромов. — Вы знаете, что для себя мне ничего не нужно. Я хотел только закупить нитрата серы, совершенно необходимого для одной гадательной акции. В пятницу малое затмение, и я ожидаю я в л е н и я…
Но того явления, которое явилось, он, разумеется, не ожидал.

4

Впрочем, до пятницы бывает четверг, а в четверг у него назначен был отчет у Райского — как договорились, раз в две недели.
Чтобы сразу снять вопрос, ответим: нет. В этом не было ровно ничего постыдного. Если бы среди них встретился хоть один человек с полетом, с огнем, без постылых ограничений, без червоточины, — он бы задумался, выделил, поставил, может быть, за себя; но все они были на одно лицо — безнадежно привязанные к дому, уязвленные мещане, скорбевшие не о крахе России, не о потере денег даже, это бы он понял и уважал, — но ведь у них сроду не было денег. Они утратили иное, о чем и жалеть не стоило, — привязь, сознание того, что и завтра, и послезавтра жизнь пойдет привычнейшим, невыносимым для живого человека путем. Одни тосковали от утраты службы, другие — по безопасности; жизнь их была поездом, следовавшим по расписанию, но черта ли в такой жизни? И потому Остромов легко смотрел на этих насекомых и того легче — на рутинную, почти гигиеническую процедуру, которую осуществлял на улице Красных Зорь, в стерильной комнате, где товарищ Райский под его началом в личном порядке обучался бессмертию.
Первая половина их встречи проходила при полном преимуществе Райского. Остромов докладывал спокойно, деловито, без подобострастия. Потом все перевертывалось, как карта. В первой половине, в приемной, Остромов был валет. Во второй, в комнате с опущенными шторами, король.
— Здравствуйте, здравствуйте, — бодро говорил Райский. — Что же, приступим.
— Велембовский, военная академия, — говорил Остромов, суховато поздоровавшись. — Сочувствие объединенной оппозиции. Высказывался в том смысле, что давно пора было в первую очередь развивать тяжелую промышленность, а также надавить наконец на деревню. Положительные отзывы о Пилсудском, утверждение, что в двадцатом году Пилсудский хорошо показал выскочкам вроде Тухачевского.
Райский бегло конспектировал.
— Мосолова, секретарь на заводе Козицкого, — продолжал Остромов, почти не глядя в свои записи, демонстрируя мощь свободного, правильно устроенного мозга. — Разговоры о бытовом разложении заводского руководства с примерами, подтверждающими, надо сказать, эти слова… Безобразное пьянство, факты приставания. Правда, считает при этом, что человек без образования иначе себя вести не может, а сейчас все так. В трамваях тоже безобразно, и в кино не пойти. Вообще озабочена половым вопросом, ищет партнера, но все не по ней.
— Фамилии разложенцев называла? — деловито спрашивал Райский.
— Нет, но можно понять, что речь о директоре и о руководителе, я это не знаю, человек, проводящий собрания…
— Это называется парторг, — пояснял Райский назидательно.
— Что же, — говорил Остромов, — я изучил каббалу, изучу и это… Далее: Бражников. Преподаватель начертательной геометрии на математическом факультете. Этот осторожен, но брюзжит, что человеку со способностями невозможно поступить. Принимают черт-те по каким принципам. На лекции невозможно смотреть в зал. Высказывался, что преподаватели массово недовольны.
— Фамилии? — быстро осведомлялся Райский.
— Ну, какие же фамилии… Я говорю, он крайне осторожен.
— А вы бы расспросили!
— Я еще более осторожен, — тонко улыбался Остромов, и в ответ улыбался Райский. Почерк у него был мелкий, записи он вел по системе вроде стенографической, личного изобретения, и ею гордился.
— Ну-с, Мартынов, — продолжал Остромов. — Тут, пожалуй, ничего особенного, кроме легкого ворчания, что в науке сейчас больше карьеристов, что критерий утрачен…
— Вы должны быть со мной абсолютно откровенны, — напоминал Райский.
— Ну, критикует, конечно, руководство университета — но не по политической линии.
— Сейчас ничего неполитического нет.
— Я это учту. Чупрунов, киномеханик Севзапкино. Герой гражданской войны и все время говорит, что не за то боролись и все продали.
— Что именно продали? — уточнял Райский.
— Искусство несвободно, а человек труда беден.
— Очень любопытно, — кивал чекист. Дело пахло заговором и повышением, но пока заговор не вытанцовывался. Говорили о том же, о чем и в очередях. Правда, в очередях собирались не за этим, а здесь налицо была организация. Настораживало Райского только то, что сам же он эту организацию и создал, как минимум благословил, — но если сам и разоблачит, это соображение можно будет не брать в расчет.
— Блинов, типография имени Радищева, — вспоминал Остромов. — Жалобы на бытовые условия, живет с женой, тремя детьми и престарелой матерью в одной комнате, говорит, что десять лет назад не выдержал бы в этой комнате и часа… Львов-Тараненко, счетовод в коммуне «Севкустарь»: с неодобрением отзывался о переносе столицы в Москву. Говорит, что Петербург может быть либо столицей, либо ничем, и почти уже ничто.
— Москва, значит, нехороша ему? — понимающе улыбался Райский. Остромов только кивал.
— Сколько же этих недобитков! — говорил Райский.
— Я удивляюсь, — пожимал плечами Остромов. — Как вы хотите, чтобы их не было? Только мы, масоны, да некоторые поэты — всегда чувствовали, что переворот неизбежен, а прочим надо еще привыкать к новой жизни… Все непросто для узкой души. Потому-то я и осмелился предложить кружок под вашим наблюдением, что это наилучший способ держать на виду и, так сказать, в узде…
— Что же, я не возражаю, — кивал Райский.
Остромов перечислял всех. Называл он и Надежду Жуковскую.
— Эта мне пока непонятна, — говорил он. — Слишком молода и, кажется, простовата, но надо присматриваться. Там могут, знаете, водиться черти.
— Студентка?
— Да, медицинского факультета. Пока ничего, кроме замечаний о том, что преподаватели особо придирчивы к бывшему классу и, наоборот, снисходительны с рабфаком.
— А она чего бы хотела? — усмехался Райский. — Чтобы наоборот? Было уже наоборот… Ну, благодарю, товарищ Остромов. Теперь — к занятиям?
Он откладывал папку, и они шли в соседнюю комнату, где вновь усаживались для беседы — только за столом на этот раз был Остромов, а у стола — Райский. Остромов сразу понял, что инициация Райского для обретения бессмертия возможна только в форме допроса — других разговоров он не понимал; но теперь допрашивал Остромов.
— Вы должны быть со мною совершенно откровенны, — говорил он.
Райский сокрушенно кивал, как ребенок, укравший сливу. Остромов поражался стремительности происходившей с ним перемены: вместо недавнего повелителя миров перед ним сидел покорный ученик, сжавшийся, опустивший глаза.
— Мы пойдем сегодня глубже в детство, — говорил Остромов. — Остановились мы, кажется, на вашем бегстве из дому? Скажите, чем вас притягивал Петроград?
— Я ненавидел Могилев, — признавался Райский. — Видеть не мог родителей. Мысль, что там жизнь пройдет… знаете…
— Я это вижу, — требовательно говорил Остромов. — Глубже. Вспомните.
— Глубже… — говорил Райский озадаченно и закрывал глаза. — Вижу… знаете… вижу почему-то себя на коне, и за мной конница.
— Мундиры? — требовательно спрашивал Остромов. — Цвет мундиров, покрой?
— Синие, — кряхтя от усилий, воображал Райский. — Кажется, синие…
— Не задумывайтесь, говорите первое, что пришло в голову. Мозг знает, что ему вспомнить. Знаете вы историю взятия Могилева французами весной 1812 года?
— Только слышал, — настороженно признавался Райский.
— Маршал Даву был легко ранен, — небрежно пояснял Остромов. — Он первым въехал в город во главе конницы, получил ранение и с тех пор ненавидел эти места. Вы поняли теперь, почему ненавидели Могилев?!
— Понял, — бормотал Райский. — Значит… Значит, Даву?
— Я догадывался давно, — торжественно говорил Остромов. — Этот рост, эту посадку головы ни с чем невозможно спутать. Князь Экмюльский, железный маршал, ни одного проигранного сражения! Понимаете ли вы сейчас, откуда в вас этот дар, эта способность повелевать людьми?
— Чувствую, — лепетал Райский.
— Эти приступы кашля? Эти припадки слабости? Ведь Даву умер от туберкулеза.
Райский закашливался.
— Теперь напрягите все силы вашей прапамяти! Я обращаюсь к вам, маршал, на языке вашей Родины! Экуте, марешаль, вотр дивизион э гран тралала буатэ резон па ревеню буазье кретейе! Курье, сотье, марье! Репонде-муа![19]
Остромов помнил гимназический курс, но слабо. До того ль, голубчик, было.
Райский мучительно допрашивал прапамять.
— Трампе, — отвечал он наконец. — Артикль де Франс, савон де Марсей, ланжери де Лион, тетер вотр нез! Ан пти кадо пур ву![20]
Это была невозможная смесь могилевских вывесок, слышанных в детстве французских слов и собственных представлений о том, как говорят французы.
— Знаете ли вы, понимаете ли вы сами, что вы сейчас сказали?! — торжественно провозглашал Остромов.
— Нет, я… я не понимаю…
— Я удивляюсь! — восклицал Остромов. — Я удивляюсь! Еще бы вы понимали! Это говорит самая глубина вашей памяти, та, куда не досягнуть рассудку. Вы сказали: «Солдаты! Франция ожидает от вас львиной отваги и лошадиной быстроты!»
— Аллон, аллюр, — бормотал Райский.
— Довольно. Откройте глаза, — требовал Остромов. — Слишком долгое пребывание в тонких мирах может оказаться фатально. Теперь мне нужно знать то, чего вы не говорили еще никому. Я интересуюсь вашим первым разом.
Райский уставился на Остромова в упор. Он не понимал, как относиться к этому человеку.
— Есть вопросы, которых чекисту не вправе задавать никто, — сказал он решительно.
— Ах, Господи, какие мы нежные! — воскликнул Остромов с учительской фамильярностью. — Хорошо, не рассказывайте. Я расскажу вам сам. Она была из магазина напротив, так?
— Не она, а он, — решительно поправил Райский.
Черт-те что, подумал Остромов. Мир сошел с ума. Вот кого надо было к Неретинскому.
— Я никогда не стрелял в женщин, — с достоинством пояснил Райский. — А он был в заговоре, это было доказано, он все признал. Он обозвал меня тварью. Он сказал, что у него бы рука не дрогнула.
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
  • marival о книге: Настя Любимка - Даже если вам немножко за 30, или Герой (не) моего романа!
    А мне понравилось, как раз с размышлениями рероини. Читала с удовольствием! !!

  • Комсомолка о книге: Настя Любимка - Даже если вам немножко за 30, или Герой (не) моего романа!
    Не понравилось. Сумбур какой-то, ни сюжета как такового, ни интриги, герои пустышки. Через пол часа уже и не вспомню о чем книга.
    Не моё

  • solmidolka о книге: Алина Александровна Борисова - Город над бездной
    Прочитала всю серию. Вернее, усиленно читала первые три, а четвёртую начала, потом заглянула в конец, и поняла, вернее в моей голове не укладывается, зачем четыре книги писать о страданиях гг-ни, чтобы в итоге остаться с другим. Автор на столько ненавидит своих героев, что заставляет 4 книги наступать на одни и те же грабли с завидной регулярностью. Даже у животного может за такое время сформироваться условный рефлекс на определенную ситуацию, но не у наших героев. Они как были в начале пути, такими же и остались в конце. Зачем нам рассказывать про бездну, вести к тому, что вампиры смогут уйти, но так и ничего не сделать, чтоб разрешить ситуацию. Все четыре книги вести героев друг к другу, но так и не привести. Короче, два бесхребетных героя, которые плывут по течению, прогибаясь под обстоятельства. По сути, все четыре книги ни о чём, так как задумка автора так и не была реализована, потому что автор за 4 книги и сама забыла, что хотела написать в итоге. Хотя история могла бы получиться интересной и яркой, и даже героев можно было бы оставить вместе, и сделать это логично и закончено. И это мы ещё не вдаёмся в подробности мышления вампиров, тире эльфов. Я понимаю, что человек- это корм для вампира, если он изначально вампир, когда одновременно в мире эволюционировали две ветви, но тут-то не так. Изначально вампиры были и не вампиры вовсе. Как можно диаметрально поменять мораль, если до этого она была другая. И ты, долгожитель, помнишь, как было по-другому. Уже с учетом этого, ты не можешь считать другую расу кормом. Так как это противоестественно твоей сути, но обстоятельства вынуждают идти на это.

  • Portol о книге: Андрей Стоев - За последним порогом
    Отличная книга

  • александр 740 о книге: Макс Алексеевич Глебов - Запрет на вмешательство
    Книгу рекомендую. Продолжение книги тоже на 5 баллов.

читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2020г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.