Библиотека java книг - на главную
Авторов: 46537
Книг: 115490
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 15

    
размер шрифта:AAA

— А что ж, я и до того слышала. У ней когда первый муж помер, я так и слышу: авававава! Она девчонкой еще была, всегда так плакала: авава! Что ты, думаю, Полина, где ты? А она ничего, только авава. Потом уж узналось, что в тот самый вечер он и того.
— Но сейчас легче стало?
— Сейчас-то конечно. Там написано, как. Надо в воздухе нитку сделать и тянуть, а я прясть-то когда еще умела. Так и выпряла. Три часа до Пскова пряла, в облако попала, через облако тянула.
— Да это вы спали, Катя, — сказал Миша.
— А и спала, — легко согласилась Тамаркина. — Сплю, а пряду. Уронить нельзя, концов не найдешь.
В том-то и дело, понял Даня. Я не умею прясть, сроду не доил корову, не могу вбить гвоздя — а ведь все это штука простая, грубая. В тонком мире ровно так же потребны простые навыки: заштопать карму, связать судьбы. У Тамаркиной все должно получаться, а я не могу спрясть нить даже между собой и Варгой, хотя оба мы почти никому не нужны. Куда я сунулся к Остромову — мне бы освоить Зингер.
— Ничего я не умею, — сказал он вслух.
— Ладно, ладно, — рассеянно отвечала Тамаркина. — Жизнь всему научит.
Она переложила последнюю порцию корюшки на блюдо и прошествовала к себе.
— Слушай, — сказал Миша. — Я все понимаю, чудаки и оригиналы и все такое. Но неужели вы все это всерьез… я не знаю… Тамаркина, положим, может верить, но ты?
— Я, может, еще и гораздо хуже Тамаркиной, — грустно сказал Даня. Распространяться перед Мишей он был не склонен.
— Конечно, конечно, всё слышали. Вина интеллигента и все такое. Она народ, ты интеллигент. Но помилуй, это же бабкины сказки. Зачем тебе эти игры? Ладно, ты ходишь туда развлекаться, я все готов понять. Варге просто нечего делать. Но скажи мне, кудесник, неужели сегодня, в Ленинграде, ты можешь все это… нет, не постигаю.
— Миша, — терпеливо сказал Даня. — Ты многого не постигаешь. В частности, ты не постигаешь «Происхождения видов». Не значит же это, что виды до сих пор не произошли?
— Отговаривайся сколько угодно, — буркнул Миша, явно обидевшись. — Ты не хочешь со мной разговаривать и не принимаешь меня всерьез, да-да-да, — зададакал он, хотя никто и не думал оправдываться, — и не воображай, что это очень оригинально. Но если хочешь знать — это я тебе говорю уже всерьез, — из вас из всех, включая тебя и Варгу, и маму, и может быть, Тамаркину, — я один взрослый человек, который живет с открытыми глазами. Вы все играете каждый в свою игру и думаете что-то пережить, как-то пересидеть, закуклиться, сделать из себя спору… Я один знаю, что время дано, и надо жить во времени. Надо меняться, надо идти ему навстречу, пользоваться возможностями, которые оно дает, потому что человек — это рост, а вы все прячетесь, как от зимы. Идет зима, можно кататься на лыжах, а вы все кричите, что лыжи — компромисс, и сидите в своем убогом тепле, и ждете, пока вас раздавит снегом. А надо выйти из норы — и дышать, ты понимаешь, про что я вообще говорю?
Ему казалось, что он говорит очень важное и что его метафора объясняет все.
— Хорошо, хорошо, — сказал Даня, чувствуя, что ему хочется позлить Мишу, и не давая воли этому дурному, дурному порыву. — Ты кругом прав. Они приняли тебя в игру, лепить снежки, натирать лыжи, и ты уже думаешь, что это твой снег и твоя зима. Верно, Миша? Верно, старик? Знаешь, на кого ты похож? Пришла зима, все ежи попрятались. Ты один вылез, брюхо мерзнет, зайцы хохочут, — но ты бредешь, проваливаясь в снег, и агитируешь всех остальных: зима, товарищи! Крестьянин торжествуя! Наша русская кровь на морозе пищит!
— Смейся, смейся. Однако я серьезно, — настаивал Миша, поправляя очки. — Ты думаешь, что это зима и ее можно пересидеть, а это великое оледенение. И когда оно кончится — а оно, может быть, кончится через миллион лет, — среди грязи найдут вас, разложившихся, потому что вечной спячки не бывает.
Мишу самого слегка передернуло от этой картины.
— Да, да. Но от нас хоть что-то останется, а тебя вообще сожрут мамонты. Скажи, Миша, почему тебе обязательно надо быть лучше меня?
— Да мне как раз не надо, — обиделся Миша. — Дурак, я не хочу, чтобы ты с твоим умом… со всем, что ты можешь… почему надо торчать по углам? Ты думаешь, Варга не рассказывает мне, что у вас там за оргии?
— Варге везде будут оргии, — сказал Даня, почувствовав, однако, укол совести: нечего было таскать к учителю глупую девчонку, у которой на уме одно, и это одно заслонило ей весь свет. — Посели ее в деревню, заставь копать картошку, она вернется и расскажет, что картошка неприлично почковалась и лопата эротически втыкалась в грунт. Что ты слушаешь Варгу?
— Варга дура, но она чистая душа. Она видит как есть все это шарлатанство. Это тринадцатый век, альбигойцы с катарами. Я бы понял, если бы декадент, начитавшись графа Салиаса… Но ты…
— А что я? — ответил Даня, впервые, кажется, сам задаваясь вопросом: что я там делаю? Он был у Остромова настолько на месте, что ни разу прежде не удосужился объяснить себе, зачем дважды в неделю приходит на групповые занятия и при первой возможности бежит на индивидуальные. — Я, может быть, самый неспособный из его учеников, и ума моего хватает на десятую, тысячную часть того, что он говорит… Я понятия не имею, можно ли устанавливать умственную связь и была ли в истории хоть одна левитация. Я, может быть, отлично знаю, что левитация не имеет отношения к левитам, хотя он утверждает обратное, и не верить ему очень трудно… Я знаю одно: у вас ведь уже начали физику?
— Да, конечно. Я не такой младенец, каким кажусь.
— Ты не младенец, напротив. Очень может статься, ты действительно взрослее нас всех, и меня, и мамы, и Тамаркиной, и корюшки… Читал ты о фотоэффекте?
— Нет, я ничего в этом не понимаю, — гордо сказал Миша.
— Я и сам не понимаю, — немедленно утешил его Даня; инстинкт самоумаления срабатывал безотказно. — Я знаю только, что поток света как-то вышибает электроны из металлов. И вот Остромов — не знаю, как он это делает, и сам, должно быть, не осознает… Он именно вышибает электроны: из меня, Варги, Пестеревой — из всех. Каждый при нем становится другим, а может, наоборот, собой, — я не знаю. Что такое индуктор, ты уж наверняка слышал?
— Представь себе, слышал. Нам теперь с опережением рассказывают все, что имеет отношение к технике. — Миша карикатурно, защитительным жестом, сразу переводящим его в разряд паганелей, потер переносье. — Эта штука вызывает ток в турбине, заставляет ее, короче…
— Ну вот видишь, все ты знаешь. Это действительно штука, от которой там где-то возникает ток, понятия не имею, где. От Остромова идет ток, а Варге это не нравится, потому что она сама хочет все вышибать из всех, только и всего.
— Легка на помине, — сказал Миша, глядя, как Варга павой вплывает в кухню. — Дыша духами и туманами.
Резкий, тяжело-сладкий запах ее духов перебил даже остаточную вонь корюшки, стлавшуюся над кухонным полом.
— Где только берет, — сказал Миша, морща нос.
На Варге были, как всегда, сплошь тряпки — облако, вихрь тряпок, но ее и нельзя было представить ни в чем другом. Даня боялся всматриваться, чтобы не разглядеть, что из чего сделано. Варга могла быть сколь угодно вульгарна, капризна, даже глупа — ничего страшного, все ей шло, — но не могла надеть теннисный костюм, мимикрировать под американистую деловитость, сшить себе шапочку по журнальной выкройке. Самые пошлые ее маскарады пахли цыганской степью, а самые модные и свежекупленные летние костюмы студенток на Невском выглядели непоправимо засаленными. Эту цыганщину он и любил в ней — по меркам двадцать шестого года любая пошлость тринадцатого почти равнялась подвигу.
— Скажи, — с неожиданной томностью, с темной лаской спросила она, прижимаясь к нему на лестнице, — скажи мне вот что… Или нет, пожалуй, не говори.
— Пожалуй, не скажу, — буркнул он.
— Ты чурбан, тюфяк, — в «чурбане» она програссировала, чего прежде за ней не возилось. — Когда я только выучу тебя. Так скажи мне, там можно будет остаться на ночь?
— Не знаю… не думаю. — Даня страшно смутился и не сумел этого скрыть. — Вообще я туда впервые.
— Это неважно, — сказала она. — Если ты сегодня не будешь тюфяком, я тебе что-то подарю, а если будешь, ужасно пожалеешь.
— Считай, что уже пожалел.
— Нет, нет, — она прижалась к нему горячим боком. — Не хочу тюфяка. Куда мы идем?
— Слушать пьесу, — выпалил Даня.
— Страсть соблазнительно, — протянула она. — Как посмотрю на всех вас, а потом на себя, так прямо и жить не хочется. За что я вам всем такая… сшитая на заказ?
Да, да, привычно умиляясь каждому ее слову, подумал Даня. Всех сшили на заказ и забыли забрать, вот изволь теперь стоять на одной полке с мешками удобрений, с промасленными механизмами, на чужом складе, вдалеке от теплых домов, где нам были бы рады. А может, и не забыли, может, всех, кто мог нас забрать, просто убили. А скорей всего, мы им не подошли. Им нужны были какие-то другие, настоящие, которые никогда не согласились бы стоять с промасленными механизмами. Если бы мы были настоящие, мы сами сбежали бы со склада и разошлись по правильным домам. А впрочем…
Вот что я делаю у Остромова, понял он. Вот именно это самое я и делаю.

2

Кугельский праздновал вовсе не окончание пьесы, а новоселье, но странная стыдливость заставила его об этом при Дане промолчать. От других не скрывал, прямо говорил: вселяюсь. Что ж было не вселяться? В Ленинграде это была теперь частая вещь. Одни сочтены лишними и высланы, другие найдены полезными и вселены. В двадцать втором высылали дворян, подозреваемых в заговорах, в двадцать пятом — дворян, пытавшихся скрыть, что они дворяне, а в двадцать восьмом — просто дворян, и всякий раз как-то так выходило, что чем лояльней ты был, тем сильней доставалось. Сначала стали истреблять тех, кто остался из любви к Родине, потом — тех, кто пытался на нее работать, потому что, значит, примазывался; и в результате лучше всех было тем, кто с самого начала сказал — тьфу на вас. Их высылают раньше, когда все еще мягче. Вообще тут не любят примирившихся — любят явных врагов, но это вещь отдельная, до Кугельского не относящаяся. А Кугельского вселили на место Белашевых, отправленных в Среднюю Азию.
Белашевы жили на Васильевском, в Третьей линии, в квартире, от которой им оставили комнатку. В прочие комнаты вселились слесарь Хватов, пропагандист Тишкин, оперуполномоченный Власов с женой и непрерывно дерущимися близнецами, а в бывшую комнату уплотненных владельцев попал по чрезвычайному рвению Кугельский, умница. Вумный как вутка, поддразнивал его криминальный репортер хохол Сулема. Кугельский давно привлек внимание Еремеева — плотного, красного, одышливого, каков и должен быть редактор «Красной газеты» в реконструктивный период. Особенно хорошо писал он о бывших — тут все его кавычки были на месте. Собственно, писать о бывших хотели все. Тема была — не бей лежачего, или именно бей, но ведь тут не годится пролетарская грубость. Тут нужно показать, что и мы не лыком шиты. Нужна несколько витиеватая ирония, презрительная, почти добрая насмешка победителя: довольно топтать, пора пинать! И Кугельскому это удавалось — шла ли речь об опере, о хищениях или простоях: он хамил неуверенно, без замаху, что могло выглядеть снисходительностью победителя, хоть и было на деле древним, не побежденным покамест инстинктом раба. Он хорошо понимал про себя, кто они такие и где место ему самому, а потому бил покамест исподтишка.
Были заслуги, были — репортажи из суда над Макаровым, рецензии на «Садко» в оперном, на «Заговор императрицы», за которую Толстой обещал оборвать ему уши, и он три дня ходил озираясь; был фельетон об учителе Лукишине, пытавшемся протаскивать идеализм, и о шумном деле подпольной акушерки Табачниковой, все оказалось враньем, но не опровергать же! По совести, он достоин был и большего, чем комнатенка на Васильевском. Но радовался и тому, как первому этапу: три всего года в городе — и уже не чужой!
Полноценный ленинградец Кугельский начал с того, что повесил над столом портрет Еремеева и рядом Перуца. Перуц ему нравился, потому что умел закрутить и подать, — если бы Кугельский умел так закрутить, он бы уже продал свой «Остров» трем кинофирмам. Еремеев ему не нравился, но если позвать кого-нибудь из «Красной» на новоселье, те передадут, и случится заслуженный скачок в росте. В том, как висели рядом двое очкастых, толстый и тонкий, оба неприветливые, брезгливые — один от тонкости, другой от толщины, — была своя логика: Еремеев тоже все больше писал об ужасном, о кровавых врагах, в кольце которых мы… Кугельский думал также повесить Пруста. Он не читал, конечно, Пруста, но слышал от Барцева и других неприятных насмешников, что Пруст — новый столп, а Кугельский привык уважать начальство. В Барцеве, как ни странно, тоже было что-то начальственное — вероятно, потому, что он был сам себе начальник. Кугельский побаивался даже его дружков, позволявших себе ходить в коротких штанах и длинных гольфах: он никогда бы не осмелился выйти так на улицу, но им было можно. К тому же, по рассказам Барцева, Пруст всю жизнь писал о себе одном, и Кугельский тоже так хотел, вполне этого заслуживал — какая была жизнь, сколько передумано! Один день Кугельского, с точными, неизменно изящными мыслями о каждом пассажире трамвая, с убийственными наблюдениями над коллегами, с великими прозрениями о собственном назначении, — непременно перевесил бы тома Пруста о никому не нужной жизни больного француза; и если б не подлая потребность в заработке, о, какой кровью и желчью он уже написал бы всю правду, все недра своей души, от которых содрогнулись бы Нью-Йорк и Нью-Фаундленд, и почему-то Амстердам — так это ему представлялось. Но хорошо Прусту — он был смертельно болен, пиши не хочу. А тут пропадай живой и здоровый, в полуголоде и полупризнании. Не повесил.
Дальше Кугельский навел уюту. Он приобрел аристократическую кисочку, которую установил на столе, — умильно умывалась лапочкой, намывая гостей, напоминая дом. Поставил на стол фото вырезанной из «Огонька» страдающей американской безработной: не очень-то она страдала, по лицу судя. На вопросы, кто такая, можно будет загадочно вздергивать почти безволосые бровки. По дешевке — тогда многое бралось по дешевке, ссыльные распродавали имущество, — взял письменный прибор в виде озера с птичками. Повесил на стену коврик из входящей в моду, просвещаемой и орошаемой Средней Азии, должно быть, туркестанский, на него кинжал с намеком, чтобы спрашивали. Вообще на спрос было рассчитано многое. Висел же у Барцева над столом плакат с изображением кепки и подписью: «Эта кепка имеет особый сверхлогический смысл». Кугельский тоже так хотел, но не решался.
Он позвал Нонну, с которой познакомился на катке. Она все очень хохотала. Встречались только, когда хотела она: он не мог ей даже протелефонить. Какое-то общежитие, где-то ткачиха — не выдавала даже, где работает. Попытки близости, то есть тискать, кончались ничем, то есть в одиночестве, под одеялом, воображая ее полные бедра, широкий зад (возбуждал почему-то зад). Красилась грубо, почти клоун. Когда смеялась, бывала неприятна, запах изо рта луковый. В последний раз звонила неделю назад. Он спросил, когда свободна. Она сказала — а вот, в будущую пятницу. И он решился: приходите ко мне, я переехал. Она: я с подругой буду. Он, раздухарившись: хоть с двумя. Может, подруга посговорчивей. «Мадеры купите». Отчего у них вкус такой к мадере? Ведь невкусно, жжено. Он лучше купил бы водки, в крайнем случае можно разводить компотом.
Еще позвал он Мелентьева, Плахова, оба из газеты, бегуны-репортеры, на него глядели пренебрежительно, но ему казалось — завистливо. Да все завидовали, даже Пруст завидовал. Позвал Барцева — эдак небрежно: захотите — заходите. Барцев с преувеличенной учтивостью отказался, сумев и этот отказ превратить в комедию унижений. Трижды потом подходил при всех и говорил: знаете, Кугельский, мне очень хочется к вам прийти… Очень! Но я тут подумал… все-таки я никак не могу. Никак. Все-таки, как назло, именно в этот день в капелле Бах. Ладно, дружелюбно махал рукой Кугельский (погубит, погубит меня эта доброта ко всем!), ладно, не можете — в другой раз. Да, в другой раз, говорил Барцев решительно. В другой… или, может быть, никогда! Прощайте! И отбежал.
Потом прибегал снова, уже в столовке, в соседнем здании (столовались они при Ленстройтресте, невкусно, но дешево). Кугельский как раз сидел за столом с Плаховым и Рубакиным, молодежью, обучал их, как следует обрабатывать письма, чтобы слышалась живая речь пролетариата, и они от души смеялись, так убедительно, весело он говорил, — подбежал Барцев и при них стал со страшной энергией кричать: мне так, так хотелось к вам пойти, Кугельский! Но я не могу! Да, спокойно сказал Кугельский, я помню, ведь у вас Бах. Какой Бах, к черту Баха! — заорал Барцев так, что обернулась вся столовая. — Я ради вас послал бы и Баха, и Голлербаха, и святого духа. Но именины у дядюшки — этого я никак не могу, Кугельский! Вы дороги, дороги мне как брат, которого у меня нет, но дядюшка! Это поразительный оригинал, красавец, пускает шептуна так, что заслушаешься. И потому я не могу, нет. Я не приду к вам, Кугельский! Простите меня, простите, умоляю, бегу. И отпрыгнул, под хохот этих двоих. Кугельский резиновыми губами улыбнулся, ничего не понимая, но продолжать объяснение уже не мог, доел костистую рыбу с рыжей капустой и поплелся в редакцию.
В редакции случилось вовсе уже непристойное. Собирались на обычное четверговое обсуждение номера. Заместитель главного — собственно, все и решавший, правая рука в вопросах международной политики, вышедших в нынешнем году на первое место, — изучал план полосы о культурных развлечениях, подготовленной к выходным; Кугельский дал туда матерьял о театрах, сплошь ставящих заграничное, чуждое, тогда как есть свое, вон у него уж и пьеса закончена о любви американки к русскому рабочему, называется «Миллионерша», на излюбленный сюжет! — про это, конечно, не было ни слова, но в подтексте читалось, что автору есть кой-чего предложить. И в этот момент, когда Кугельский, затаив дух, ожидал благожелательной оценки, — ворвался Барцев, рыжий, растрепанный, никакого почтения, ни минимального даже приличия, и закричал с порога:
— Я не пойду к вам, Кугельский! Я не пойду!
Политический заместитель вытаращил глаза.
— Да, я помню, — ледяным тоном промолвил Кугельский, сохранявший абсолютное присутствие духа. — Я помню, у вас именины красивого дяди.
— Черта ли мне старик с его шептунами! — заорал Барцев, не стесняясь ничьим присутствием. — Но завтра пятница, Кугельский! Слышите ли вы, пятница! В любой другой день недели я пошел бы к вам — но не в эту чертову пятницу, потому что по пятницам, когда западный ветер, я категорически не могу выходить из дома! Еще в гимназические годы положил себе это идиотское правило — и вот, представьте себе, теперь не могу. Так что я не пойду к вам, сами кушайте вашего кролика! Кролик — хорошо, вы еще лучше, но честь дороже. Слышите ли, Кугельский, и вы, Макагонов, слышите? Честь!
И торжествуя убежал, сумасшедший, хам, тварь, ненавижу. Никогда больше не дам ему в долг, не говоря приглашать, и не стану давать советы, пусть гонят к чертовой матери, если не умеет ценить человеческого отношения.
Еще позвал Татьяну, пришедшую как-то в газету требовать сатисфакции — написали, что она покончила с собой, а покончила с собой другая. Татьяну больше всего огорчало, что она повесилась. «Я никогда бы не повесилась! Это так… некрасиво». Тщетно уверяли ее, что та, другая, — могла повеситься, не обязана же она была считаться с пристрастиями этой Татьяны, фамилию он которой сразу запомнил: Муравлева. Фамилия редкая, и вдобавок тезка, хоть и тремя годами старше! Той было двадцать четыре. А что бы вы сделали? — спросил Кугельский. Я выпила бы яду, гордо сказала живая Муравлева. Он как-то к ней потянулся, быстро повел в столовую Ленстройтреста, не заметил особого отталкивания, на которое обычно натыкался (разучились угадывать величие, навык утрачен, смотрят на одну только надежность и социальное происхождение — так убеждал себя он сам, глядя в зеркало на идеально круглую физиономию, круглые очечки, мелкие глазки с выражением неизъяснимой гнусности, робкой и оттого еще более гнусной). Муравлевой вообще, казалось, было не до него. Она беседовала по большей части сама с собой. Она была существо мистическое. Ее волновали совпадения — вот и это, про напечатанную в газете гибель. Неужели она обречена?! Цыганка в детстве ей нагадала, что она будет жить очень долго, если только не умрет в молодости. Муравлева не знала, кончилась ли уже молодость. Когда Кугельский порывался ее целовать (возвышалась над ним целою головою), не отстранялась, но как бы слегка отмахивалась, словно от досадной помехи. Может быть, когда опять будет в трансе, удастся и все остальное, напоим и посмотрим.
И еще кого-то позвал, всех, кого мог, в сущности, и даже пропагандиста Тишкина, но чего-то не хватало, чего-то другого, для создания объема. Чего-то, чье присутствие льстило бы. И тут встретился Галицкий, какая удача. Галицкому можно было покровительствовать, он был несчастней Кугельского, и вместе с тем явно принадлежал к лучшему миру, куда Кугельского в прежнее время не пустили бы нос просунуть. А теперь покровительствовать, пожалте. Даня был очень, очень кстати. Вечер должен был пройти на ура. У слесаря попросил гитару — репортер Плахов на ней играл с большим искусством. В кооперативе купил конфект, любил говорить «конфекты» и всех поправлял, когда говорили не так. Взял также сыру, взял ветчины — все появилось, что жалуемся, непонятно. Взял также водки.
И как всегда, в последний момент совершил ошибку, почти непоправимую. Неся домой водку, встретил Сюйкина, пролетария. У Сюйкина на «Красном треугольнике» был график через сутки, штамповщик, вредное производство, и вот он шел за ужасающим ликером шартрез, которого пил, эстет, немерено. Сюйкин был пролетарий непростой, с запросами, и Кугельского презирал. Кугельский чувствовал это презрение со страшной остротой и утешаться мог только тем, что заодно Сюйкин презирал женщин, цветы, деревья, город Ленинград, а уважал только Отто Вейнингера за книгу «Пол и характер» и Дугласа Фербенкса за кинематографическую картину «Знак Зорро». Сюйкин был демонический пролетарий. Кугельский завидовал даже ему, потому что Сюйкин умел презирать все, а Кугельский к этому только стремился. Возможен демонический пролетарий, но не может быть демонического лавочника. Взгляд Сюйкина был сонный и хищный, презрительный взгляд хищника, перед которым не мясо. Кугельский был никак не мясо. Он не умел выдержать этот взгляд, хотя уже неделю тренировался. Сюйкин был основным неудобством нового жилья: жил этажом ниже и всем видом напоминал, что Кугельский так не может, не умеет, что ему очень еще далеко до. У Сюйкина были вечно полуприкрытые глаза, сломанный в отрочестве нос, резкие скулы, бесцветные вихры из-под промасленной кепчонки. Женщины сходили от него с ума. Он был тип горьковского босяка, но чувствовал себя злодеем экрана. На босяка обиделся бы, вообще был обидчив. Демонический пролетарий Сюйкин много читал иностранной литературы, путешествий в ярких зифовских обложках, и к Кугельскому пришел знакомиться, прознав, что тот — журналист.
— Вы журналист, — сказал он презрительно, — так я хотел бы взять у вас журналы.
Не попросить, а именно взять. Привыкли уже, сволочи, что все можно.
— Я из газеты, товарищ, — искательно сказал Кугельский. Маленький, круглый, он чувствовал себя карликом перед этим костистым и жилистым. — У нас не журнал. Мы печатаем, конечно, статьи и всякое, но не журнал, нет. У меня нет журналов.
— А из жизни кинобогемы вы печатаете? — в нос протянул Сюйкин.
— Мы иногда печатаем, — невесть почему оправдываясь, признался Кугельский, — рецензии, товарищ, и афишу к выходным…
— Я буду у вас брать, — снисходительно пообещал Сюйкин с сифилитическим прононсом.
— Хорошо, спасибо, пожалуйста, — залепетал Кугельский, разодолженный этим обещанием. Теперь он шел навстречу демоническому пролетарию Сюйкину, уставясь прямо на него, стараясь не отвести глаз, так что когда поравнялись, уже неловко было не заговорить.
— Я вас пригласить ко мне милости прошу сегодня вечером, — несвязно, пересохшим языком выговорил Кугельский. — Новоселье, будет, так сказать, интересно…
— Если время найду, — бросил занятой, демонический пролетарий Сюйкин. — Поросятина будет?
Поросятиной называл он женский пол. «Я люблю поросятину, только не в смысле разговоров», — говорил он в кругу друзей, когда они собирались в арке и страшно стояли там с пивными бутылками, одних пропуская, а к другим задираясь. Кугельский пока пользовался его покровительством, потому что мог дать газеты, а надолго ли это расположение — Бог весть.
— Девушки будут, — торопливо сказал Кугельский. — Но вы тоже, конечно, приводите, веселее же…
— Приведу, — сказал Сюйкин и сплюнул. — Если приду.
Господи, хоть бы у него нашлось дело, взмолился Кугельский, хоть отлично знал, что никакого дела у Сюйкина не найдется, у демонов не бывает дел, дела бывают у смертных. И поспешил к себе, маленький, бедный. Бедный, круглый. Маленький, круглый, бедный гадкий.

3

Напились очень быстро, как в любой компании, где друг друга не знают и не о чем говорить. Дальше начинаются драки либо поцелуи и соответственно общие темы. В первые минуты стеснялись все, кроме демонического пролетария Сюйкина. Он явился не с одной, а сразу с двумя дамами. Одну он желал просто, вторую желал мучить.
— Ну фигура, — шепнула Варга. Сюйкин — как все малоразвитые люди, был интуит, — окинул ее презрительным взором, понял, что эта не по нему, и еще более задрал сломанный нос.
— Пфе, — громко сказал он. Даня покраснел от негодования и полез бы выяснять, что за пфе, но Варга дернула его за руку.
— Оставь, после, — шепнула она, и Даня — признаться, не без облегчения, — отвернулся.
Одна девица пролетария Сюйкина была бледная дегенеративная брюнетка, другая пышная, розовая, с заплаканными глазами блондинка. Были, кроме того, истеричка, назвавшаяся Татьяной, и явная профура, назвавшаяся Нонной. С Нонной были Лара и Рига, с удареньем на первом слоге. «Риголетта», пояснила она и недоуменно вылупилась, когда Даня не сумел спрятать усмешку.
— Вас прямо вот с детства так назвали? — спросил он. — С рождения то есть?
— Я сама так записалась, — сказала она с вызовом. — Вы оперы не знаете.
Даня хотел сказать, что как раз знает, и что опера про горбуна, — но, не желая умничать, смолчал.
Были два репортера, один с девушкой, и только в ней Дане померещилось нечто человеческое, заваленное, впрочем, таким количеством шлака, что она и сама себя не понимала. Это рождало в ней непроходящее смутное беспокойство. Ей постоянно хотелось что-нибудь сделать, но все выходило к худшему. Звали ее Варя.
За корреспондентами увязался и Двигуб — он всегда увязывался, никогда не ходил сам по себе, и даже в сортир, казалось, выдвигался не по зову природы, а потому, что кто-то авторитетный только что туда сходил. Однажды Мелентьев видел, как Двигуб шел по набережной в редакцию, просто шел ясным утром, пока другие приятственно жмурились от солнышка, — но на его печеном личике застыло озабоченное, нагоняющее выражение, словно он двигался за кем-то, кого ни в коем случае нельзя было упустить из виду — иначе можно Бог знает куда забрести! Глазками, носиком, всем телом ловил он в воздухе знаки. Двигуб в нынешнем мире составлял большинство. Результат долгого вырождения, жалкий остаток нации, заморенной войнами, голодом и русским способом управления, он не содержал в себе ничего человеческого — ни правил, ни личной воли; можно было, пожалуй, даже ему сострадать, узрев в нем Башмачкина, кабы этот Башмачкин не присоединялся тут же к толпе любых гонителей, как только в окрестностях отыскивалась шинель грязней его собственной. Немудрено, что Двигуб сделался в редакции комсоргом. Там хватало боевых ребят — взять хоть Рубина, в прошлом красного кавалериста, а ныне мастера уголовной хроники, со связями во всех милицейских отделах, или того же Плахова, душу любого общества, — но ясно же, что на комсорга нужен был не боевой, а исполнительный. Социальное его происхождение было безупречно, сын пекаря, а чего еще? Он и в газету попал по случаю, увязавшись за дружком, но дружок, полгода проработав, сбежал в кооператив, благо НЭП позволял обогащаться, а Двигуб остался, втянулся, ему тут хорошо было, инициатива не требовалась. Служил верстальщиком, должность техническая и ума не требующая, а чертить Двигуб умел, находил в аккуратном черчении то же наслаждение, что и Акакий в чистописании. Удавалась ему вообще всякая мелкая моторика — летом он, бывало, лепил из глины различных птиц, думал, не попробовать ли вязать: дело хоть и женское, а для нервов хорошо.
Двигуб не мучил комсомольцев общественной работой, быстро сворачивал собрания, аккуратно отчитывался обо всем в районном комитете, куда вызывался для указаний раз в месяц, и осуществлял тематическую пропаганду. Если надо было собраться и принять резолюцию против болгарского самодержца Бориса III или британскую гадину Чемберлена, он укладывался в пять минут: собрались, осудили — и на Невский, по пиву. Был у Двигуба подспудный страх, что он недостаточно горячо пропагандирует, — чего-чего, а этих талантов Бог не дал, — и потому он вечно цеплялся к любой компании, до поры молчал, а после второй кружки вдруг говорил:
— Все-таки, ребята… Очень это неправильно, что в Болгарии повесили товарищей. Правда же?
Никто не знал, как на это реагировать. Безвестных болгарских товарищей было жалко, послать Двигуба с несвоевременной пропагандой — боязно, а принимать его всерьез никак невозможно.
— Ты пей, пей, — говорили ему. — Не убивайся.
— А все-таки, ребята, — говорил он заплетающимся языком после пятой, — очень нам англичанка гадит… а?
— Англичанка да… — туманно отвечали столь же туманные товарищи. После пятой споры прекращались, каждый уходил в личную мечтательность.
Никто даже не знал, как его зовут, — Двигуб и Двигуб. Он и теперь прицепился к Мелентьеву с Плаховым — «Вы в гости? Ну, я с вами», и собирался вписать это в отчет перед Октябрьским райкомом как культурно-политическое мероприятие. По дороге он все больше молчал, иногда только вставляя:
— Ребята! А пить… много-то не будем, а? Ведь упадничество…
— Не будем, — успокаивал Плахов, — мы за здоровый быт.
Всего гостей набралось до полутора десятков, комнату вмиг продымили, хозяин не выносил дыма, но стеснялся гнать курильщиков на лестницу. Расселись частью на диване, оставшемся от Белашевых, частью на табуретках и принесенных со двора занозистых ящиках, которые притащили репортеры под командой Сюйкина. Сам пролетарий ящиков не таскал, руководил — чай, не прежние времена. Кугельский метался, изображая хлебосольство. Стол, однако, кричал об отсутствии женской руки. Хлеб был нарезан криво, квашеная капуста ничем не заправлена, отчего отдавала тряпкой, а ливерная колбаса — особенная, яичная, комбината имени 1905 года, как бодро пояснял Кугельский, призывая угощаться, — была так похожа на свежевынутые кишки, что Даня даже с голоду ею не прельстился. Картошка была сварена в мундире, солонкой Кугельский не обзавелся и высыпал серую соль прямо на тарелку, селедка оказалась не выпотрошена, и Ларе пришлось с гримасой отвращения достать из нее внутренности, причем пролетарий Сюйкин попросил отложить ему молоку. Он полагал, что молока, помимо вкуса, имеет значение для мужских желез. Водки хватало, да еще репортеры добыли самогону — они на прошлой неделе ездили под Волхов писать о строительстве гидростанции, прихватили туда штуку кумача и выменяли в деревне на трехлитровый бидон свекловицы. Полбидона было уже оприходовано, а оставшуюся половину принесли на новоселье. Кугельского они не любили, но чувствовали, что он пойдет далеко.
— А это кто? — спросил Даня, не узнавший Перуца.
— Ну как же вы, товарищ Даня! — укоризненно воскликнул Кугельский. — Надо же осваивать передовой опыт! Это писатель, товарищ Перуц, австрийский мастер авантюрного чтения. Если кто сегодня учит дать сюжет, то именно Перуц, рекомендую.
— Пьесу-то будете читать?
Пьесы не было и близко, так, наброски, и не при коллегах же… Черт бы его, с этим интересом к словесности. Одет черт-те как, пришел с чучелом, пьесу ему…
— Очень даже, очень даже. Но соловья баснями не кормят. Вы налегайте пока, а то наши звери все схарчат, вас не спросят.
Он озорно — так подумал о себе со стороны — подмигнул Плахову и Мелентьеву, задорно махнул головенкой, и Плахов с Мелентьевым перемигнулись, и улыбочки их не укрылись от Дани: он понял, как эта репортерская зелень презирает Кугельского, и пожалел его классовой жалостью. Вот, старался человек, накупал, созывал, — так себе, конечно, экземпляр, самовлюбленный, неумный, обожающий покровительствовать, но эти-то чем лучше? Только тем, что еще глупей, что не читали и авантюрного мастера товарища Перуца, что не учились в гимназии? Все, все ухудшалось с опережением, неровен час — и Кугельского вспомнишь с ностальгической нежностью: все-таки не ел человечины, а что суетливо прятал происхождение — так хоть было что прятать. Плахов с Мелентьевым не нравились Дане: они слишком часто перемигивались и пересмеивались. Тут не было ничего удивительного — разъезжали по Ленинградской области вместе и привыкли сочинять вдвоем, да и к беспризорникам ходить парой оказалось надежней, в прошлом году банда Лаписова изувечила старика-репортера Житовкина с тридцатилетним, между прочим, стажем; он в свое время издал книгу о нравах Сенной, но нравы Октябрьского вокзала стали куда свободней. Плахов с Мелентьевым были неплохие ребята, даже писали вместе монологи для эстрадника Файкина, выступавшего в Зеленом театре на Каменном острове, и обдумывали уже музыкальную комедию. Даня, выпив немного, стал к ним приглядываться доброжелательней. Плахов, кучерявый, с очень белой кожей и широко расставленными карими глазами, заиграл на гитаре — тоже кучеряво, с перебором, — и спел кое-что из романсов, подслушанных у беспризорников; «Папиросы», «Ах, зачем я!» — надрыв выходил у него как надо, смешно и жалобно. «Кирпичики!» — попросила Варя и первая завела: «Началась война! Буржуазная! Накатился пятнадцатый год! И по винтику! По кирпичику! Разобрали мы этот завод». Лара с Ригой, обнявшись и полулежа на диване, затянули новую песню: «Я с Колей встретилась на клубной вечериночке, картину ставили тогда „Багдадский вор“…»
— Ты смотрел картину «Багдадский вор»? — прошептала Варга.
— Нет. А ты?
— С Дугласом Фербенксом, — сказала она. — Уу! Вот там бы я снялась — на Джульяну Джонстон никто бы не смотрел! Она разве танцует? Она танцует как медведь на ярмарке, у нее щиколки толстые.
— Что вы даете мне советы, точно маленькой! — басом выли девушки. — Ведь для меня уже давно решен вопрос! Скажите папеньке, что мы решили с маменькой…
— Что моим мужем будет с Балтики матрос! — угодливо хихикая, блудливо подмигивая, почему-то по-цыгански поводя плечами, подхватил Кугельский.
— Ну что это! — в нос протянул демонический пролетарий. — Что за грубое, я не понимаю, уличное! Давайте петь изящное.
— Два друга повстречалися, друг другу руки жмут! И оба улыбаются и разговор ведут! — завел Плахов, жеманно пожимаясь. — А как вы поживаете? А что вы наживаете? А как у вас — дают иль не дают?
— И так люди днями, днями все ходят истомленными тенями! — подхватил Мелентьев. — В ногах у них дрожание, в руках у них хватание, а в черепе — дают иль не дают!
— Повсюду антимония, повсюду чудеса! — козлетоном пел Плахов. — На окнах гастрономии аршином колбаса! А в каждом переулочке калачики и булочки, они тебе скакают прямо в рот.
— И так люди днями, днями! — завыл Кугельский, не знавший песни, но выучивший припев. Он обожал участвовать в коллективных действиях, всем видом говоря: великий, но простой, особенный, но с вами!
Смысла этих глумливых подвываний Даня не понял, а потому изящества не оценил, но Сюйкин кивал одобрительно: ему, видимо, нравилась «антимония». Дане представился непонятный, страшноватый и скучноватый, но по-своему романтический мир трестов и синдикатов, об устройстве и различиях которых он понятия не имел; мир разрешенных НЭПом темных сделок, ресторанных переговоров и робкой, почти стыдливой мухлевки, которой полнилась вся торговля, каждая столовая, любой поезд. В мире частников витал дух аферы, по-своему невинной, даже и честной: нэпманам она не просто разрешалась, но предписывалась. Тот, кто приворовывал, уж по крайней мере не был причастен к грехам более серьезным, вроде заговора; да и какая же, помилуйте, частная инициатива без легкого воровства? Надо было спешить и тут сделать похуже, скомпрометировать себя, чтобы пролетариату было за что их презирать; все частники старались выглядеть попрезренней, чтобы их, не дай Бог, не сочли серьезными врагами; мухлевали не ради выгоды, но для соответствия образу, как подросток матерится, чтобы сойти у бандитов за своего. «Дают иль не дают» могло означать что угодно — может, срока, а может, вздохнуть, не говоря уж о бабах, которые тоже могут дать и не дать. Уточнять Даня не стал, не желая обеднять смысл.
— Фу, — сказала Варга. Она быстро напивалась, но пока еще была на стадии прелестного возбуждения: кусала ему ухо и даже зачем-то щипала бок.
— Чего ты? — спросил Даня, подпрыгнув от особенно сильного щипка.
— Тюфяк, тюфяк! — крикнула она.
— Тише.
— А пусть все слушают, мне бояться некого.
Спевши «Бублички», окончательно перешли на изящное: «Последнее танго», с чудовищным ударением на втором слоге, «Губки алые», еще какой-то бред. Двигуб пытался вернуть гостей к пролетарскому репертуару, завел было бесконечную бодягу о том, как родная его мать провожала, но Сюйкин только поморщился, и комсорг послушно заткнулся. Лара с Ригой рыгали, нарезавшись, и бессмысленно подвывали всему. Варга пересела к Плахову и расспрашивала о поездках, Даня взревновал и с тоски пересел к сомнамбулической Татьяне.
— А вы тоже с Кугельским работаете? — спросил он, не найдя лучшей темы для знакомства.
— Я на дому работаю, — поглядев на него с испугом, сказала Татьяна. — Я из бисера плету и еще шью.
— А, — сказал Даня, не забывая коситься на Варгу. — А я учиться буду с осени.
Татьяна не ответила, ее это не касалось.
— Налить вам? — спросил Даня.
Она посмотрела испуганно.
— Ну, налейте.
Она думала, что, выполнив свое намерение, он оставит ее в покое, но Даня не терял надежды с ней разговориться. Совет Остромова насчет установления химических реакций заставлял действовать: не случайно же он попал сюда, случайностей нет.
— Вам тут скучно? — спросил он.
— Мне никогда не скучно, я занята, — ответила Татьяна вяло.
— Чем же? — Это уже было интересно.
— Я думаю, слушаю…
— Что слушаете? Разговоры? Они тут совсем неинтересные.
— Нет, я другое слушаю, — сказала она и вдруг заговорила горячо, быстро, словно разрешив себе наконец выболтаться о главном. — Я каждое утро думаю: с чего начнется? Ведь однажды я проснусь и пойму, что вот оно. Что это есть смертельная болезнь. Я определю сразу. У меня тетка однажды проснулась и сказала: все, от этого я умру. Еще никто не знал, от чего, но она уже в себе ощутила. И через неделю пожелтела, а через три месяца умерла. И я все слушаю, откуда начнется.
— Да, может быть, еще нескоро, — неуклюже утешил ее Даня.
— А может, скоро, — сказала она и впервые поглядела на него с живым интересом. — Как вы думаете, ведь это может быть скоро?
— Вообще-то, — сказал Даня, — может выйти так, что сейчас пол провалится и все мы упадем на нижний этаж. А может так быть, что все ваши атомы устремятся в одном направлении, и вы взлетите.
— Ну нет, — сказала она разочарованно. — Этого никак быть не может.
Едва проснувшийся интерес к Дане тут же угас в душе занятой Муравлевой: этот был поглощен не тем, думал о пустяках.
— Проснуться смертельно больной не более вероятно, — настаивал Даня. Муравлева ему не нравилась, но больше-то говорить было вовсе не с кем. На ней лежала хоть тень интереса к чему-то неживотному, а у прочих и этого не было.
— Обязательно с чего-то начнется, — повторяла она. — Уж я знаю.
— Но ведь тогда уже ничего нельзя будет сделать!
— Ну вот может быть, — сказала она жалобно. — Мне говорили. Что если как-то иначе перевязать узлы, то можно изменить. Я из бисера плету, так вот если, может быть, как-то по-другому… Мне учительница говорила, которая учила плести. Что с помощью бисера можно себе переплести всю судьбу.
Этих учительниц бисероплетения развелось много, и каждой надо было удерживать клиентуру. Та, к которой на беду свою попала Муравлева, придумала для бисероплетения метафизическое основание и учила переплетать навыворот всю судьбу. Даня хотел было сказать, что это примитивная практика и есть способы много лучше, но тут к ним подсел Мелентьев, оставив временно свою Варю. Мелентьев был то, что называется в простонародье ласковый, — мужчины говорят об этом с пренебрежением, женщины с упоением, но проницательные люди таких побаиваются, ибо чувствуют в них глубоко сокрытую звероватость. Даня видел давно, еще в Крыму, такого пса — он жил при харчевне грузина Кавалеридзе. Заезжая в Гурзуф к подруге матери, теософке Бойницкой, они всегда туда заходили: Бойницкая уверяла, что один Кавалеридзе на всем побережье готовит настоящий древний шашлык по урартским рецептам, и будто бы сам являлся двести девяносто седьмым перерождением личного повара урартского царя Урсу. И вот у этого перерожденца жил пес Айбар, ласковый до противности, когда надо было непрерывным лизательством и умильным повизгиваньем выпросить кусок, и зверь зверем, когда он принимался рычать над ним и терзать его. Тогда для Айбара переставало существовать все, кроме куска, и он не откликался на призывы тех, перед кем только что так визжательно плясал. Наверное, он тоже был пятисотым — собаки меньше живут — перерождением урартской, варварской собаки, жившей при царском поваре-каннибале, ибо являл собой то же сочетание медоточивости и зверства, какое всегда отвращало Даню в воинственных древних текстах, всех этих гимнах богиням и рапортах богам. Сообщаю тебе, величайший и всесильнейший, одной рукой держащий то, а другой другое, сладчайший и вкуснейший, сделавший то-то и хотящий еще, что для твоего удовольствия изрубил десять тысяч жителей страны песьеухих и всех зажарил. Мелентьев тоже был ласков именно в этом смысле, по-айбарски игрив, визгливо и ухарски зажигателен, знал множество песенок про губки алые и глазыньки зеленые, но видно было, с каким рычанием набросится он на кусок мяса, когда этот кусок легковерно склонится на его мольбы. Потом он пнет, что осталось, и пойдет ластиться к следующему куску. Даню затошнило, и он переместился к оставленной Варе. Варя сидела у стола, заложив ногу на ногу, меланхолично отхлебывала самогон из стакана и смотрела перед собой. Кажется, ей было ни до кого, потому Мелентьев и отсел, но в алкоголиках бывает иногда душа. Даня бросил взгляд на Варгу, та перехватила этот взгляд и покрутила пальцем у виска. Жест относился к Плахову — дурак, мол, не обращай внимания, — но Даня по вечной мнительности отнес его на свой счет и нагло ухватил Варю за круглое колено. Варя не посмотрела на него.
— И очень просто, — сказала она мрачно. — И очень даже запросто.
Даня понял это в смысле поощрения. Для отваги он налил себе самогону и, едва не подавившись, выпил. Для закуски пришлось употребить кусок ливерной, но он был так зловонен, что и его пришлось срочно заедать капустой.
— И очень запросто, — повторила Варя. — Или в Неву кинусь.
В первый момент Даня подумал, что на мысль о самоубийстве ее навела его наглость — в самом деле, за кого принял девушку, сразу хвать за коленки, и он в ужасе отдернул руку, но Варя этого не заметила.
— В Неву кинусь или яд приму, — сказала она, все так же глядя перед собой. — И очень даже запросто, и прощай, Варвара Некипелова.
— Да почему же? — пробормотал Даня.
— Или удавлюсь, — решительно пообещала Варя. — И никто ничего. И особо никто не озаботится.
— Да что вы, — не поверил Даня.
— Или кислоту, — предположила Варя. — Говорят, не так больно. А? Сначала больно, а потом в бессознании. И тогда уж ничего.
— Некрасиво будет, — сказал Даня, не найдя другого аргумента.
— Некрасиво, — согласилась Варя. — Но никто ничего особенно не озаботится. Прощай, Варвара Некипелова, и не озаботится.
— Да зачем же! — возмутился Даня и выпил еще, опять закусив тряпочной капустой. — Вы вон какая красивая.
— А и что ж, — сказала Варя равнодушно. — Красивая, так что ж. Никто и ничего. А так хоть в рожу всем плюнешь. Лучше в Неву, конечно.
— Раздует, — пообещал Даня. — Тоже некрасиво.
— А и что ж, что некрасиво, — повторила она, не глядя на него. — А и пусть. Красиво было — никто и ничего, а пускай теперь некрасиво. И никто особенно не озаботится.
— Сказать по правде, очень никто не озабочен, — процитировал он, не понимая толком, на что надеется: может, она поймет, что все уже было, и зарифмовано, и лучше, чем она когда-нибудь сможет, — а потому ее самоубийство ничего не добавит к миру, как он есть? Но скорей это была бессознательная надежда на то, что две стихотворные строчки, хоть самые простые, внесут в этот бесконечный бред какую-то камертонную ноту, разгонят вокруг себя хоть крошечное чистое пространство, и все одумаются, и перестанут нести свою угрюмую чушь, маскирующую всего два желания: совокупиться и тут же умереть, потому что дальше жить после такого позора нельзя.
Он процитировал, да, но Некипелову ничто не брало.
— Вот и да, — сказала она. — И никто особенно ничего.
— Это упадничество! — завыл сзади нарезавшийся Двигуб. — Это совершенное упадничество! Товарищ, вы должны… Есть же коллектив, товарищ. Если каждый в коллективе повесится, что это будет?
— Будет очень хорошо, — твердо сказал Даня.
— Ну что же вы, ну почему же, — вяло возражал Двигуб. — Это упад… упаднические… Вы должны тянуться и втянуться.
— И очень запросто, — повторила Варя. — Или можно под поезд, но некрасиво.
Двигуб тяжело вздохнул и отошел.
— Ну а цирк? — спросил Даня наобум. — А в парк пойти?
— Была в парке, скучно, — сказала она. — А в цирке что ж, лилипуты одне.
Лилипуты, видимо, были для нее женского рода, не стоили мужского.
Он вдруг понял. Ей в самом деле все было скучно, это была не ее вина. Все они ничего не могли сделать, их этому не учили, у них были в жизни всего два развлечения. Одно она уже испробовала, ничего хорошего, но оставалось еще другое, которое она откладывала на потом, когда окончательно надоест первое. Больше они ничего не могли сделать, вот в чем штука. Все занятия, придававшие жизни прелесть и смысл, упразднились как противозаконные или стоили слишком дорого, для интеллектуальных наслаждений не было ума, для путешествий были закрыты границы, а в кинематографе все только любились и травились. Любиться она попробовала, оставалось травиться. Притом на лице ее, плосковатом, с монголинкой, он читал еле видные намеки на ум, чуткость, способность к состраданию, — но все было затравлено, задавлено в зародыше, и все помыслы сводились к тому, что однажды она очень даже просто прыгнет в Неву и хоть на час сделается кому-нибудь интересна. В сущности, у Татьяны было то же самое, только она боялась, а эта хотела.
— А тоже можно вены вскрыть, — сказала Варя. — Только где же ванну взять? Когда в воде, говорят, не больно. Не слыхали?
— Не слыхал, — сказал Даня. Мутило все сильней. Он подумал, что надо выпить еще, — подобное подобным, — и с отвращением влил в себя полстакана мутного жгучего пойла. На короткий миг комната в самом деле перестала кружиться, и Даня почти трезво подумал, что надо бы уйти, но Варга была оживлена и хохотала, Кугельский завел граммофон, да и куда им было отсюда пойти?
В этот миг заскрежетал дверной звонок, Кугельский кинулся открывать и вернулся с длинным старцем, одетым не по-летнему. Это был невероятно противный старец, мысль о котором навсегда соединилась у Дани с тошнотой, — но если б Даню даже не тошнило и был он по-утреннему свеж, как сорок братьев-физкультурников, эта одутловатая рожа, неопрятная борода и наплывавший от старца необъяснимый запах сырого мяса внушили бы ему отвращение к человечеству. Это было явление с той стороны, с исподу, не из подполья даже, а из зазеркалья. Бывают люди — войдут, и хоть беги. Все в нем было нелюдским, и весь он был заряжен ненавистью к людскому, но здесь, похоже, очутился в родной среде.
Кугельский около него суетился.
— Александр Иванович, — повторял он, — как же вы, Александр Иванович… Как же вы узнали…
— Вы что же, не рады, Кугельский? — хрипло, с надсадой спрашивал старик. — Вы стесняетесь, может быть, меня? Я недостаточно, может быть, нищ и мерзок для вашего праздника?
— Что вы, что вы, Александр Иванович, — лепетал Кугельский с невыносимой смесью брезгливости и подобострастия. — Как вы могли подумать…
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2020г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.