Библиотека java книг - на главную
Авторов: 45587
Книг: 113310
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 16

    
размер шрифта:AAA

— Так и мог. Всякую шелупонь позвали, а меня не позвали.
Шелупонь выслушала это равнодушно, да и граммофон заглушал слова; один демонический пролетарий Сюйкин задрал подбородок и сказал свое «Пфе». Но в этот момент он терзал пальцы заплаканной блондинки, что-то напористо ей втолковывая, и скоро вернулся к этому занятию.
— Как же я мог вас позвать, — оправдывался Кугельский. — Снимите пальто…
— Ничего я снимать не буду, — говорил старик, — я в «Красной газете» не работаю, и у меня белья нету. Если я сниму пальто, ваши шлюхи не обрадуются.
— Ну, оставайтесь так… — сдался Кугельский. — А позвать вас я никак не мог, вы же являетесь сами, ни протелефонить, ничего…
— Я к вам позавчера приходил, — торжествующе сказал старец. — Я приходил, а вы не сказали. Я могу это понять. Вы человек мелкий, противный, вам всякое внимание дорого. Вы домогаетесь любви от ничтожеств, и понятное дело, что эти ничтожества со мной не совмещаются. Но я пришел все равно. Я не хочу, чтобы у вас был праздник. Если вы хотите что-то из себя представлять, у вас не должно быть праздников.
— Почему же не должно Александр Иванович… — лепетал Кугельский.
— Потому что у поэта не бывает новоселья. Поэт живет нигде, он, как я, под мостом ночует…
С этими словами старец присел к столу, налил себе стакан самогону и без тоста выпил. Варя хоть и хотела умереть, но инстинктивно отодвинулась. Смерть это да, пожалуй, а вонь нет.
— Мне Барцев сказал, что у вас тут праздник, — словоохотливо пояснял Александр Иванович. — Я решил вам сделать подарок. У вас новоселье, вам надо обзаводиться обстановкой. Вот, я принес вам. Это вы, ваш вклад в словесность.
Он вытащил из кармана грубо раскрашенного деревянного осла, такие продавались около зоосада. Кугельский взял осла и принялся вертеть в руках, угодливо хихикая.
Он, разумеется, давно вытолкал бы Одинокого в шею. То есть он думал этими словами, а на деле попросил бы его уйти, или даже прийти в другой раз, или просто ушел бы вместе с ним, извинившись перед гостями, потому что боялся Одинокого до мурашек, как боятся призраков или иной невещественной субстанции. Одинокий был такая чистая и беспримесная гадина, такая мертвая смерть, что душонка Кугельского перед ним скукоживалась. Но выгнать Одинокого было никак нельзя — он был таран, стенобитное орудие на пути к славе; его руками Кугельский надеялся передушить всех, кто мешал, включая далекого Пруста. Одинокий был его щит и мортира, танк и окоп, и вдобавок его подчиненный. Кугельский не мог без Одинокого и потому со стыдом выслушивал, как тот смачно, наслаждаясь, говорит ему все новые мерзости. Даня этого слушать не хотел и переместился к Плахову, но тот уже порядочно окосел.
— И говорит она мне, милый гражданин, — сказал он Дане, — что этого я, говорит, вынести не могу.
— Чего? — спросил Даня.
— Не могу вынести, говорит, — объяснил Плахов.
— Да чего она не может вынести? — не понял Даня.
— А чего ты пристал ко мне! — крикнул Плахов. — Что ты, допрашивать будешь меня?
— Я пристал? — переспросил Даня.
— Повсюду антимония, повсюду чудеса! — выкрикнул Плахов и уронил голову на стол.
— Я настаиваю, — повторял слева от Дани демонический пролетарий Сюйкин. — Я настаиваю, чтобы исключительно меня хотеть, желать, только обо мне думать неутомимо. Чтобы изыскивать такие способы ласки, которые были бы приятны только мне, меня, и всегда новы. Я настаиваю, чтобы меня ласкать.
— Но я… я же… — повторяла блондинка, и в голосе ее Даня уловил счастье дорвавшейся рабы, которую наконец бьют. — Я все для вас, Арчи, вы же знаете, Арчи…
Вероятно, Аркадий, подумал Даня. Они все теперь Гарри, Пьеры, Пили…
— А вы утомляете, вы соскучиваете меня своими слезами, — бешеным полушепотом продолжал Сюйкин, ломая блондинке пальцы. — Вы требуете, вы хотите рассчитывать. А вы должны понимать, что право имею я, один я, что ничего не должна сама, не можешь, не должна иметь ничего! Ничего ко мне не должна иметь! Когда я, допустим, прихожу выпимши, то не можешь ничего сказать! Изыскивать такие способы ласки, которые всегда были бы сладки, которые наслаждали бы меня, видеть во мне того идеального, единственного того, который больше никогда, никакой…
— Пустите, вы мне руку сломаете! — взвизгнула блондинка.
— Я вам все, я все сломаю вам, а ты должна, ты должна своим терпежом…
— Пусти, гад! — заорала блондинка. Киногероиня кончилась, полезла жительница общежития при фабрике «Красный ситчик», общежительница, общеситчица.
— Я ненавижу и презираю, и я ноги об тебя даже не вытру, не говоря об остальное! — страстно полушептал Сюйкин. Отказ вытереть остальное подкосил блондинку. Она разрыдалась с детским отчаянием.
— И я настаиваю, чтобы мне, меня, — страстно, в нос повторял Сюйкин. — Чтобы трогать меня, когда я скажу, и целовать, где я скажу, изыскивая путь примирения, такие способы ласки, которые бы…
Даня ощутил столь острую, животную, давно не испытанную тоску, что тут уже не было никаких способов примирения и ласки. Он не мог больше усидеть за столом и вышел в коридор бывшей белашевской квартиры. Здесь было пусто, прохладно и неожиданно тихо. Двое карапузов молча, со страшным ожесточением дрались у входа в уборную. Это были сыновья оперуполномоченного Власова, которых и отец иногда путал. Один ломал другому руку — так же, как демонический Сюйкин заплаканной блондинке, — и молча сопел, а другой часто дышал и тщился не завыть. Все только и делали, что ломали друг другу руки, а какой выбор у протоплазмы? Даня хотел пройти в ванную, но там было уже занято. Кто-то шумно плескал водой и фыркал. Наконец дверь распахнулась, и перед Даней вырос пропагандист Тишкин. В застолье Даня не обратил на него внимания — человек шумной профессии, на отдыхе он старался молчать, склубочиться понезаметней, чтоб хоть дома отдохнуть от громокипящей чепухенции, а потому его и не было видно, хотя росту он был изрядного и голос имел иерихонский. Тишкин пил много и пьянел странно — память его, скажем, всегда оставалась трезвой, он и средь ночи отбарабанил бы полное происхождение частной собственности и государства, но окружающий мир виделся ему смутно. Говорят, в опьянении осуществляются заветнейшие наши желания, — и желание Тишкина, видно, было видеть окружающий мир как можно смутней, дабы противоречие между ним и агитматериалами было не так разительно.
— Вы к кому тут? — спросил Тишкин.
— Я к Кугельскому на новоселье.
— Кугельский там, — указал Тишкин Дане за спину.
— Я знаю. Мне нужна ванная.
— Ванная, — издевательски повторил Тишкин. — А больше ничто не нужно?
— Ничто, — тупо повторил Даня.
— Ну и дуй отсюдова, — сказал Тишкин. — Тута не лупанарий.
Он выписывал «Всемирный следопыт», поэтому знал еще и не такие слова.
Даня не желал драки и поплелся на лестницу. Там было прохладней, и ясно горел долгий августовский закат в окне, и причудливо вспыхивал сине-лиловый витраж — вот были люди, они и лестницу старались изукрасить. Даня спустился на лестничную площадку и увидел, как сверху, из квартиры Кугельского, вышли, шатаясь, Плахов с Риголеттой. Они шли в обнимку, как бы танцуя вальс. Вглядевшись, наблюдатель поразился бы сложности их движений, их разнонаправленности, гармоничности, той подлинной танцевательности, которую природа, сей первый балетмейстер, закладывает в тела, лишенные всяческого соображения. Чем меньше головной, тем больше спинной, как-то так. Какая музыка могла бы аккомпанировать этому танцу? Тут было множество векторов и стремлений. Риголетта желала, но вместе с тем не желала здесь, а вместе с тем больше было негде, а вместе с тем и надо же было себя продать. Уже ее соседка по комнате была замужем, и как-то надо было думать. Уже все-таки было двадцать два. Этот был как будто не дикий и с профессией, и с виду даже не запойный, но от водки в нем проснулась такая нахрапистая уверенность, что он, может, еще и хуже запойного. И потому она боялась, а он жал и мял, но не от жестокости, а тут был свой резон. Он знал за собой особенность от этого возбуждаться больше, а сейчас был в себе недоуверен, поскольку выпивка, как мы знаем, обостряет хочу и расслабляет могу. Он расстегивал уже штаны, одной рукой придерживая ее, другой доставая, третьей отбиваясь от ее отбивающихся рук, четвертой нашаривая, пятой направляя. Ртом он продолжал впиваться. Она мотала головой. Оба они рычали и немного хрюкали, и все это время продолжали кружиться на месте, и это кружение отзывалось в Дане таким бешеным вращением, что он отвел глаза; но внутренняя свистопляска не кончилась и тогда.
Много раз потом он испытывал это чувство, но никогда с такой силой. Все случилось без всякого мысленного перевязывания левого легкого мысленной лентой, без малейшего намека на долгое путешествие по духовным артериям, без заблаговременного открытия чакры. Даня ощутил сильнейшую внутреннюю болтанку, как если бы нечто в нем не находило себе места и металось в страшной тесноте, корчась от омерзения среди склизких внутренностей, среди сплошной биомассы, — наконец подкатило к горлу, и краем сознания он успел подумать, что сейчас обеспечит Плахову и Риге достойный антураж для первого свидания, но тут он согнулся пополам, выпрямился, вновь согнулся, прижался лбом к витражному стеклу, силясь обрести равновесие, на миг потерял сознание, после чего ощутил мгновенную боль в самой середине груди, и в следующую секунду свершилась его первая экстериоризация. Смех, да и только. Его, проще сказать, вырвало собственной душой.
И, наблюдая себя уже сверху (пара все топталась в любовной игре, ничего не заметив), он подумал — или не подумал, а тут был какой-то новый глагол, обозначающий бессловесное мышление: не смогу же я каждый раз для этого напиваться — это бы ладно — и обеспечивать соседство совокупляющихся на лестнице. Если прежде каждая мысль была как бы ступенчата и оформлялась, то голой душе она являлась вся сразу, легко и летуче, и он расхохотался, вздрагивая от озноба: августовская прохлада теперь облекала его со всех сторон.

4

Ощущение было знакомо и ново: мы уже умели и приближались, но недоставало главного. Эта легкая знакомость, присутствующая в каждом новом опыте, подтверждает, что мы на верном пути, ибо нет ничего, что не было бы заложено в архетипе. Нагота души предполагала и безоболочность мысли: раньше слова надо было друг к другу приставлять, теперь они друг в друга перетекали, будучи клочками одной субстанции. Вращения осуществлялись легко, но в них не было нужды, ибо видно стало во все стороны сразу. Впрочем, взгляд — если это был взгляд — легко фокусировался на одном, по выбору. Даня осмотрел былое прибежище, брезгливо избегая называть его телом, употребляя новое, незвуковое имя, по смыслу ближайшее к «времянка», а фонетически — Шишков, прости. Оно не утратило сознания, не завалилось набок — как и предупреждал учитель, вело себя смирно и ничем не выдавало душеоставленности. Занятно, что связь с ним сохранялась — первый признак удачной экстериоризации, в отличие от смерти, при которой эти нити истончаются и вскоре без сожаления рвутся. Даня чувствовал прохладу витражного стекла и запах мочи, пропитавший парадное, и сознавал, что если бы кто-то, поднимаясь сейчас по лестнице, хлопнул его о плечу и сказал грубую глупость вроде «Здорово, паря», тело нашло бы, что ответить, — что-нибудь ровно настолько никакое, на уровне мычания, как надо было для попадания в тон; странно, а в общем, и нестранно, что без души ему проще было бы ответить в этом духе.
Если бы ему пришло на ум описать — хотя бы в приложении к трактату, для последователей, как к медицинскому учебнику прилагаются истории болезней, — трудность была бы в том, что полеты, кружения и сверхчувственные состояния описываются обычно неясным языком, безличными предложениями (толкнуло, рассвело, взорвалось), и получается туманно, тогда как состояние было ясным и резким, как запах нашатыря, как лимон, как нашатырь и лимон мартовского утра, явно холодного и явно весеннего. Но и это слишком красиво, мирно, а ведь экстериоризация происходила вследствие страшного ускорения души, ее бешеного вращения вокруг себя, и самая скорость вылета звала немедленно куда-то двигаться, что-то делать — будто подняли из окопа в атаку и не сказали, где враг. Теперь он висел на простреливаемом пространстве, где, слава Богу, не случилось в это время никаких чужих душ — еще перепугался бы, увидав, — но вместе со свободой предельно обострилась опасность, он был вне скорлупы, с ним можно было что угодно. Он пометался, не рассчитав толчка, пару раз неощутимо вмазался в стену, — стена не ударила, но проходить было трудно, вязко. Он поплыл вверх над лестницей, но ощутил страшную неловкость: двое все топтались, лицом к лицу не получалось, он ее развернул и нагибал, не переставая охаживать, оглаживать, — Даня инстинктивно рванулся вверх, чтобы их не задеть, и легко прошел дверь, заметив при этом, что дверь «простая» (по сравнению с чем она была простая — не понял, это было внутреннее знание, актуализованное в новом состоянии). Проскользнул в комнату Кугельского. Тут царствовал распад — высшая и предпоследняя стадия застолья, ибо последняя есть уже сон.
Одинокий с животным своим чутьем нацелился на Варгу — единственную тут ш т у ч к у; прочие были грубый, сельский помол. К таким он знал подходец. Простое хамство не подходило — нужно было суметь при ней унизить всех прочих, наговорить дряни, чтобы побоялась: ну как то же самое скажет про нее? В своей манере, по больным местам. Одинокий убежден был, что чувствует больные места у всех, а если не найдет, ударит по родне, по нежным частям. Подсев, начал с того, что среди огородного навоза ему вдруг блеснул чудесный минерал. С этим попал: сама любила повторять, что вы все со свалки, а я из игрушечного магазина, из лучшего тюля. Прошелся сперва по бабам: вот беременная медведица на цырлах, вот шлюха по-монастырски, в постели, должно быть, поскуливает, как щенная сука; вот женщина-грабли, обратите внимание, прелестница, на эту косточку на ступне, на большом пальце, признак плебса в пятнадцатом колене. Затем прошелся по мужчинам, особенно не пожалев Кугельского (вообразите, прелестница, мне отчего-то легче всего представить, как он гадит орлом, для вящей близости к народу); говорил громко, чтоб Кугельский слышал. Жертва льстиво хихикала, а в душе вскипало такое, что Одинокий убоялся бы, кабы мог на секунду вообразить бунт. Одинокий о каждом знал худшее, и жертвы старательно достраивались под это знание. А вы, прелестница, кто же будете — или, вернее, кто вы уже есть на нашу погибель?
Тут Варга ощутила беспокойство, нечто вроде озноба. Даня был близко, в шаге, — он чувствовал, что в этом новом состоянии не составит труда обратиться к тайному в ней, что только и было настоящим, — но тут была смутно ощутимая неправильность, все равно что проникать к возлюбленной со взломом. Он застыл на уровне ее головы, розового уха с розовой опаловой каплей на мочке.
— Это не ваше дело, — сказала Варга, и Даня так обрадовался, что взмыл до потолка.
— Да, теперь конечно, — засипел Одинокий. — Нищий старик, что же, только плюнуть… Ты не так говорила бы со мной в мои тридцать. Я был Байрон, меня никто не звал иначе…
Это была простая тактика — сыграть на жалость, а когда разнежится, ударить. Это привязывало намертво: они долго бегали за ним, чтоб отомстить, а потом привыкали.
— Байрон, — сказала Варга и прыснула.
— Ты аккуратней с ней, дед, — сказал Мелентьев, кратковременно активизируясь. — Она мне знаешь что сказала? У ней способность внушать мысли. Она внушит тебе сейчас пойти кого убить, и ты убьешь, и тебя оприходуют. Или она внушит тебе отделаться, и ты обделаешься.
С этим Мелентьев уснул опять, положив тяжелую курчавую голову на плечо ничего не соображающей Татьяны. Татьяна сидела прямая, как столб, напряженно прислушиваясь к смерти внутри себя. У нее была изжога, изжога была сильна, как смерть, стрелы ее — стрелы огненные.
Чертова Варга. Разумеется, она все выболтала Мелентьеву. Нельзя было ее поить.
— Где же вы научились внушать мысли? — с преувеличенным изумлением спросил Одинокий, пытаясь ухватить Варгу за руку.
— Где надо, там и научилась, — сказала она, вырываясь. — Остромова знаешь? Вот он тебе внушит, так внушит, что забудешь хватать.
— Остромов? — уже по-настоящему изумился Одинокий. — Но я прекрасно знал Остромова! Редкостная сволочь, чудеснейшая! Я думал, он совершенно пропал. Что же, он в городе?
— Где ж ему быть, — неохотно ответила Варга. Даня плясал перед ней и так, и сяк, надеясь отвлечь внимание и прервать опасный разговор, но оставался невидим; легкая тревога, впрочем, ее кольнула.
— Но он чудесный малый! — повторял Одинокий. — Я хочу его видеть. Дайте мне его адрес.
— Ничего я тебе не дам, — сказала Варга решительно и отодвинулась.
— Это ты, положим, не зарекайся, — тщась казаться вальяжным, просипел Одинокий. — Не тебе, девчонке, лезть в старые отношения дела серьезных людей. Если захочу, я сам найду Остромова.
— Вот и захоти, и найди, — сказала Варга совсем уже решительно, и Даня обрадовался: умница, умница! Но в этот миг она поискала его глазами, не нашла и обиделась. Ей досадно стало, что он так долго отсутствует и, может быть, с Травиатой, а к ней в это время пристают грязные старики.
— Эй! — крикнула она Кугельскому. — Вы Даниила не видали?
— На лестнице, наверное. Блюет, — сказал Кугельский. Он рассказывал Нонне, как его ценит редактор, и поглаживал ее круп. Нонна была в полубесчувствии и хохотала.
— Не блюет он! — обиделась Варга.
— Ну так целуется, велика разница, — игриво сказал Кугельский.
— И не целуется ни с кем! — крикнула Варга. — А ты отстань! — Одинокий вновь придвинулся и вонял.
— Ты, прелестница, как увидишь Остромова, скажи ему, что его хорошо помнит Одинокий. Было время, делывали дела, — сказал старик. — Ох-хо-хо, каков я был. Кррасавец. Но то все было еще не то. — Он налил, выпил и крякнул. — Искра была, но истинная поэзия — после. Истинная поэзия в падении. Я пал в навоз и обосрался. Да. Что Остромов, все мантию носит?
Как он смеет, негодовал Даня, как он смеет так говорить об учителе?!
— Остромов красивый, — сказала Варга.
— Ну так ты скажи ему, красивому, что Одинокий кое-что помнит и желал бы видеться. Найти меня можно на Измайловском, 14. Запомнишь?
Я запомню, подумал Даня. Я скажу ему об этом страшном человеке, намеренном его шантажировать. Учитель предупреждал о черных сущностях. Должно быть, они повздорили еще в предыдущем воплощении. Может быть, сам учитель и низринул его туда, где он сейчас пресмыкается. Как он смеет сидеть и пахнуть рядом с ней?
— Ты дурак! — крикнула Варга. — Вы все дураки! Я не стану для вас танцевать!
— Никто не просит, — буркнул Мелентьев с Татьянина плеча.
— Ты, круглый! — обратилась она к Кугельскому. — Налей мне!
Кугельский нехотя налил.
— Все дураки, — зло прошептала Варга, выпила и подошла к окну, за которым — но то, что Даня увидел за окном, перевесило все прочие его мысли. Он понял, что должен быть сейчас, немедленно там — только там, а не в этой продымленной, пьяной и сонной комнате; и, не задев стекла, он устремился туда, куда смотрела облокотившаяся о подоконник Варга.
Было еще одно ощущение, слабое, дальнее, — одна вялая, вязкая душа, топтавшаяся тут же в комнате и не знавшая, куда себя деть, порывалась за ним. Тело, кажется, почти не имело о ней понятия. Она топталась внутри, рабская, склизкая, готовая уцепиться за что угодно и предложить все, что у нее есть: себя, свою смешную нелепую преданность, свое бессилие, свою жажду пойти за сильным. Эта душа была наследием долгого рабства, она умела бы и любить, если б не привычка подобострастничать, и работать, если бы не привычка угождать, — но теперь могла только пресмыкаться; из всех чувств осталось у нее чувство силы — и если рядом с ней появлялась сила, она унюхивала ее безошибочно и готова была прилипнуть к ней ценой любых унижений. В Дане сейчас была такая подъемная сила, что не почуять ее было нельзя, — и робкая, липкая душа устремилась за ним, толкалась, вырывалась, еще бы, чего доброго, и прилипла. Даня знать не знал этого человечка. Это был Двигуб, комсорг, переживавший страстный и неодолимый порыв вырваться за окно. «Упадничество», сказал он себе, но порыв был сильнее слов, и он бы, чего доброго, ринулся следом…
— Не смей, слышишь? — брезгливо сказал ему Даня. — Это не твоего ума дело.
Ну как же, ну что же, канючила душа Двигуба, — но Даня решительно устремился прочь и пошел вверх, с чувством, будто стряхнул паутину с лица.

5

Пребывай он в эту минуту в телесном убежище, он ничего не ощутил бы при взгляде на этот закат, кроме страстной тоски — может, чуть сильнее обыкновенной; но сейчас он чувствовал, что должен там быть. Как знать — может быть, и вся эта тоска лишь оттого, что мы должны там быть и не можем; теперь же это было ему легко. Расстояние одолевалось со скоростью взгляда, немного превышающей, как он понял, скорость света, ибо взгляд видит и туда, куда свет досягнуть не может. «Видеть туда» была новая грамматика, осваиваемая на ходу. В алых и розовых облаках над Васильевским, ближе к Неве, образовался просвет, и к нему слетелось несколько зрителей — той же природы, что и Даня, побросавших свои тела сомнамбулически стоять близ сфинксов или на Николаевском мосту.
Представляться не нужно было. Он не узнал бы никого из зрителей, повстречав их в физических телах, и его не узнал бы никто — разве по особому блеску в глазах, по раз навсегда запечатленному в них величию зрелища.
— Окно, окно открылось, — внятно сказал некто рядом с ним, явно мужчина; возрастные различия тут стирались, но половые чувствовались остро. — Редкость, значительная редкость.
Повторы играли в речи важную роль, слов было мало.
— Кому-то подарок, у кого-то праздник, — прошептали две женские сущности почти синхронно. Хоровая речь не была дивом: если кто-то желал выразить другому симпатию, он говорил с ним хором. Мысли являлись одновременно, всем сразу: каждый высказывал ту, которую желал подчеркнуть. Даня понял вдруг, что в жизни то же самое, но там это незаметно. Разумеется, все, что может быть сказано, давно явлено, просто один выбрал произнести это вслух, а другой счел неважным или забоялся.
Даня понимал, что ему выпало редкое зрелище, что зрелище для него, что он главный на зрелище, ибо это его день, день рождения, день его рождения; мысли начали завораживаться, заворачиваться, кружить и повторяться в лад зрелищу. Это был балет, танец, но не того грязного рода, который только что развернулся перед ним на лестнице. Мистерия шла не один и не другой век, и в окне, в розовом и алом просвете, открылась ничтожная ее часть. Сражались две силы, неустанно порождая из себя третью. Ни одна из них не была добро или зло, и критерий, по которому они разделялись, был другой, человеку неведомый — как балет оценивается знатоками не по тому, хороши или плохи поступки вилисс и щелкунчиков, а по тому, как подпрыгнуто или подхвачено. Во всем этом господствовал ритм, чуть сдвинутый, не тождественный земному — пожалуй, одна Варга немного улавливала его в своем танце, строфический рисунок которого всегда чуть отличался от мелодии, смещаясь влево или вправо. Даня не сказал бы, кто боролся. Рисовались контуры, легко примеряемые на дракона и всадника, но с той же легкостью — на гору и бурю или, допустим, парус и чудовищную волну. Главный был неподвижен, ибо каждое его движение в этой многовековой мистерии растягивалось на год и недоступно было людскому глазу, — но борьба шла, неистовая, напряженная, стройная, как в балете, в котором, однако, убивали всерьез. Это было зрелище и вместе с тем правда по последнему счету, — как если бы в щель кулис видна стала истинная механика всего на свете. Эта механика была несложна — двое сталкивались, порождали третью сущность, она раздваивалась и повторяла сюжет, и как по каждому атому, помнил Даня, воссоздаваема Вселенная, так здесь по любой неподвижной на вид, бесконечно тянущейся секунде ясен был весь сюжет с его ритмическими прибоями. Вся земная борьба, мельчайшие ее перипетии были лишь бесконечно далеким отражением происходящего там. Там сражались за что-то, чему не было земного названия, а люди здесь, не умея этого понять, приписывали всему моральные интерпретации, связывали их со своими мгновенными, ничего не значащими судьбами, жалко делились по жалким признакам, лепетали об аде и рае, хотя высшим сущностям, боровшимся в небе, все эти слова не сказали бы ничего, а до людей им вовсе не было дела. Кто сказал человеку, что он тут главный? Непростительная насекомая самонадеянность, самодеятельность, самодельность. Смотрите иногда на небо, все поймется. Он не главный, просто громче всех кричит, когда у него болит; есть болезнь — сумасшедший увязывает свою участь с закатами, тенями, числом деревьев в лесу, так вот, человек и есть диагноз. Главное совершается без него. Единственное определение, имеющее смысл, — «нечеловечески прекрасно»: Даня всегда это понимал, следя за облаками, но только теперь — вот определение состоянию — понял, что понимал.
Сущности враждовали непримиримо — и вместе с тем сосуществовали, взаимно уничтожались — и вместе с тем танцевали, и земная попытка понять, в чем дело, выглядела на фоне этой стройности так же оскорбительно-мерзостно, как танец Плахова с Ригой. Вдобавок поверх основной борьбы шла другая — алого с лиловым, потом лилового с черным; особенно долго длилась малиновая нота, столь яркая, что почти звучащая — сразу делалось ясно, откуда «малиновый звон», а город Malines ни при чем, подобрали по созвучию. А вот уже ничего не видно, и закрывается окно, и пойди теперь вспомни, были те краски или привиделись. Сильней всего, однако, томило чувство, что там, за пределом, закрытым даже для участников мистерии, есть иная, высшая, вовсе уже невообразимая краска, в сравнении с которой груба даже эта, небесная; одна щель, один просвет в самой дальней точке алости как будто на это намекал… но чтобы туда проникнуть хоть взглядом, надо было миновать уровень вторых небес, а это было не в человеческих и даже не в сверхчеловеческих силах; это сияние было уже не грозным, но нежным, и проще всего было сказать, что человек додумал его, желая наделить небо хоть каким-то из своих чувств. Нет, небо до нежности не снисходило. Ночь спускалась, шла рядами, спадала сладкими складками; за ночью все продолжалось, но без нас.
Даня еще не знал, счастьем или отчаянием наполнило его это зрелище: скорей всего, оба слова не имели больше смысла. Ясно было, что главному на свете оглушительно не до него; в этом сознании было много печали, но не было мерзкой, отравляющей душу тоски — той же печали, отравленной сознанием, что положение можно изменить. Словно навеки вырвали гнилой зуб. На смену пресмыкающейся тоске явилось величие полного отчаяния, буквального отсутствия чаяний; ясно было, что все утешения и надежды спустили нам, как ребенку суют игрушку, чтоб не отвлекали нытьем. Иные утешаются сознанием, что «не могли же мы выдумать сами» — утешьтесь, не могли, это выдумали за вас те, кому мешали ваши слезы и просьбы. За тонким слоем людского открывались ослепительные, оглушительные краски, в которых не было места ни Дане, ни даже учителю, — они ничем не могли помочь и ничего не значили, но знать о них нужно было уже для того, чтобы не придавать значения себе, своей жизни и вовсе уж ничего не значащей смерти.
Даня не мог уже сказать, что «осмотрелся»: обшарил неведомым зрением ночное пространство. Прочие зрители стремглав разбегались, торопясь вернуться по телам до полной темноты. Все словно чувствовали, что сегодня окно открылось для него, в его день рождения, и торопились оставить его наедине с впечатлением. Нечеловеческое, совсем нечеловеческое. Но разве не этого нечеловеческого я ищу? Теперь хоть будет что вспомнить, когда опять усомнишься в смысле всего — например, бесконечного учета и контроля на улице Защемиловской.
Он отлично помнил, как летел обратно, как сквозь витражное стекло увидал собственные бессмысленные глаза — но никогда не мог вспомнить, как, собственно, вернулся. Момент обратного вползания в грудную клетку совершенно изгладился из его памяти. Впрочем, предупреждали и об этом: есть вещи, которых не надо знать, душа сама все сделает. Даня очнулся на лестнице, у витражного окна, за которым темнело. Страшно хотелось пить, ломило затылок. Пара наверху исчезла — то ли пошли допивать, то ли, насытившись, разбежались в порыве отвращения. Даня не знал, сколько времени отсутствовал, и весьма смутно представлял, что творило без него опустевшее тело. На расстоянии он продолжал чувствовать его и даже поддерживать вертикаль, следя, чтобы убежище не натворило лишнего, не ринулось яростно совокупляться с первыми встречными, напиваться, драться — словом, чтобы не дало себе воли. Но говорило ли оно с кем-то и дралось ли — он не знал и боялся знать. Внешне все обстояло, как было, вплоть до холщовой куртки. Он провел рукой по лицу, узнавая себя: да, это я. Вместе с телом вернулись все его хвори и жажды:
головокружение, мерзкий вкус во рту, тоска. Но он знал теперь, какая всему этому цена.
Тесно, склизко, плохо в теле тому, кто — вот глагола пока не придумано.

6

— Я же говорил, — радостно повторял Кугельский. — Что же вы так, товарищ Даня. Кто же будет теперь убирать. Прислуги нету.
Даня смотрел непонимающе.
— Наблевал на лестнице, — торжествовал Кугельский. — Похвастался едой, называют это. Вы бы хоть не пили, если не можете.
— Ты что, спал там? — нападала Варга.
— Не спал, — отвечал Даня. Сейчас он выглядел сомнамбуличней Татьяны, наконец стряхнувшей Мелентьева с плеча и заинтересованно наблюдавшей за сценой.
— Где ты был вообще? Тебя полчаса нет.
— Полчаса? — повторил Даня тупей прежнего.
— Что с вами? — сипло воскликнул Одинокий, почувствовав возможность кощунства. Такого он не пропускал. — Мечтал, мечтал и сблевал. Хвалю, юноша! Поэзия — тоже рвота. Рвота идет горлом, неудержимо, как песня! — И захохотал. — Спел на всю лестницу! Поздравляю вас, новый Орфей.
Так и назову сборник, догадался он. Гораздо лучше «Плевка».
— Хоть до очка добежал бы, — брезгливо сказала Рига, только что употребленная на лестнице. Сразу после того, как Плахов от нее оторвался, он почувствовал неудержимый спазм и, судорожно дергаясь, извергся вторично — на этот раз через рот; Даня этого видеть не мог, ибо смотрел в это время не туда. Рига успела полюбить Плахова, хорошо отодрал, дельно, а что сбледнул, бывает. Допустить, что он сбледнул от прихлынувшего омерзения к ней, она не могла и правильно делала. Плахов блевал исключительно от физиологических причин. Рига-то знала, кто нарыгал, но покрывала любимого, горячая, чистая душа.
Было около одиннадцати, время расходиться. Риге и Ларе предстояло еще тащиться в общежитие, после полуночи не пускали.
— Кто же будет убирать? — уже серьезней повторил Кугельский.
— Да тряпку ему в руки! — крикнул Одинокий. — Дело поэта — платить за слова. Я всю жизнь расплачиваюсь.
— Так ты и убирай, — сказала Варга. — Ты и наблевал небось, певец.
Ей невыносимо жаль было Даню, который в самом деле, кажется, перепил с непривычки. Она видала такие случаи, вообще повидала достаточно, и Даня выглядел так беспомощно, что в эту минуту она его, пожалуй, любила. Ей сила вообще не очень нравилась, такой еще побьет, чего доброго.
— Йа?! — театрально возмутился Одинокий. — Я не выходил отсюда, прелестница!
— Такой, как ты, и не выйдет, а наблюет.
От мерзкого, слишком часто повторяемого глагола запах рвоты, казалось, пропитал всю комнату. В другое время Даня непременно взял бы ведро и тряпку и поплелся убирать неведомо за кем — он в самом деле не знал, что творило тут его обездушенное тело, — но низринуться с высот, где он был только что, в лужу на лестнице… как угодно, это было выше сил.
— Где тряпка у тебя? — спросила Варга. И она в самом деле пошла бы, но тут у Плахова, честного малого, взыграла совесть.
— Ну не вам же убирать, — сказал он грубовато. — Ладно, чего там. Давай ведро, Кугельский.
Убрала в конце концов Рига, любовь творит чудеса.

7

— А про день рождения не вспомнили, — сказала Варга, прижимаясь к нему. Они шли по пустой набережной — она настояла пойти долгим путем и вдоль реки.
— Слава Богу, — буркнул Даня. — Еще бы не хватало.
Он чувствовал себя крайне странно и, пожалуй, неприятно, — душа не могла примириться с новым знанием, а тело отвергало эту душу, слишком много понявшую о его ничтожестве.
— А чего там было-то, на лестнице-то? — не отставала Варга. — Чего-то они там делали-то?
Она смеялась, дурачилась, надеялась его растормошить. Опьянение ей шло.
— Ты знаешь, — начал Даня и осекся, как Гамлет перед товарищами: нет в Дании ни одного злодея… — Это очень странный опыт. У меня еще не было такого.
— В Крыму жил и не пил, — смеялась она.
— Нет, какое. При чем тут — пил, не пил… Ты тоже, что ли, думаешь, что я напился?
— Что мне думать, я вижу.
— Ничего ты не видишь. Я с полустакана и в детстве не пьянел.
— Самогон их дрянь, — заметила она. — Из костей гонят.
— Каких костей?
— Животных костей, что, не знаешь? Собирают мослы коровьи и гонят.
— Не может быть, — усомнился Даня.
— Во всех очередях говорят.
— Как же ты пила?
— А что ж не пить, разве у меня кости не из того же сделаны?
— Господи, Варга, сколько у тебя всяких глупостей в голове.
— Ну и глупостей, — согласилась она ласково. — Ну и дура, а ты умный, всю лестницу им обрыгал.
— Да какое! — поморщился он. — С чего ты вообще…
— А и правильно сделал, — сказала она и поцеловала его в щеку. — Жалко, что не их, а лестницу только.
— Варга, — решился он наконец. — Питье вообще ни при чем, может, только так… черт знает, подтолкнуло. Я сегодня сделал то, чему Остромов хотел выучить Линецкого, помнишь?
— Выход? — поразилась она. — Ах, что ты все врешь! Не стыдись, миленький, что же стыдного напиться? Врать стыдней!
В материнстве ее и снисходительности была невыносимая фальшь — верно, собственная мать ее так воспитывала, мало любила и вот заставляла себя повторять игривые прописи, ни в одну из которых не верила.
— Я не вру, — почти крикнул он. — Я видел… Я все видел, что было в комнате.
— Ничего в комнате не было, — испугалась она, и он понял, что она не того боится.
— Я видел, что ты его оттолкнула. Но ты сказала ему про учителя.
— Ничего я ему не говорила, я вообще с ним не говорила, я с этой Таней говорила лошадью, — затараторила она слишком оживленно, чтобы он поверил. — У нее глистоз, она не знает, куда деваться.
— Что у нее? — переспросил Даня, чувствуя, что сейчас она опять наговорит своей дивной ерунды и он, только что экстериоризированный, опять умилится.
— Глистоз, у ней поэтому и брюхо твердое. Она вся твердая, как доска. А я вся мягкая, хоть не жирная, вот потрогай, — она схватила его руку и ткнула этой рукой меж грудей, чего бы он не отдал за это раньше! — А она твердая, это бывает, я знаю.
— Ты сказала, Варга, — повторил он. — В этом ничего нет плохого, он сам просил распространять среди надежных… но ведь этот — о чем ты, Варга!
— Ничего я не говорила! — возмутилась она, и на этот раз он почти поверил. — Я танцевала там, а ты пропустил.
— Ты же сказала, что не будешь.
— Скучно стало, кавалер ушел, вот и танцевала. Я им итальянский танцевала, с лодкой, ты не видел. Этот круглый твой по полу ползал, следы целовал. Поставьте, говорит, ножку мне на голову, я лизну. Я бы так ему лизнула, он бы из круглого квадратный стал.
Даня усомнился. Это было по-кугельски. Может, ему и впрямь все привиделось и он только потерял сознание от дрянного самогона? Нет, не может быть. Ему негде было взять те краски, которые он видел во время зрелища, зрелища: что угодно, а этого в нем не было.
— Варга, — повторил он очень серьезно. — Я тебе правду говорю. У меня была экстериоризация сегодня.
— Ой, иди к бесу, — отмахнулась она. — К бесу, к бесу. Что ж, и защиту ставил?
Даня похолодел. Он в самом деле не поставил защиты, ибо душа вырвалась с силой, как вода из крана, а потому в беззащитное тело могла проникнуть любая дрянь, вот отчего ему теперь так неловко и даже руки как будто повинуются с трудом. Но тогда бы он ощутил присутствие еще в первый миг, на лестничной клетке. А там, он помнил, было пусто, только холодно.
— Это очень ненадолго, — стал оправдываться он. — Я не очень там чувствовал время… но прошло в самом деле меньше получаса.
— Слушай, — она вдруг остановилась и прижала горячую ладонь к его губам. — Хватит. Этого не бывает ничего.
— Да ты что! — вырвался он. — Даже Тамаркина чувствует!
— Тамаркина деревенская дура и чувствует что попало. Этого ничего нет. Там весело бывает и все такое, и сам очень милый, старый, но ты мне это не говори. Это даже не думай. Ничего этого нет, ты понял? Я думала, ты играешь, а ты всерьез. Брось, глупости. Из человека душа не выходит. Из человека знаешь что выходит?
— Варга! — крикнул он. — Я видел…
— Видел он, — сказала она пренебрежительно. — Видел. Мало ли что видел. Ты был пьяный и морок видел. А тебе надо не морок видеть, а девушку. Девушка тебе сейчас подарок будет дарить.
— Какой подарок, — залепетал он, но она уже тянула его за руку в к темному скверу. — Подожди, послушай…
— После, после, — шептала она. — Иди. Видишь домик?
В глубине сада «Спартак», разбитого на месте здешнего глухого парка, в самом деле виднелся темный сарай, где садовники держали инвентарь. Это был аккуратный зеленый домик в две комнаты — в одной стояли грабли, лопаты и прочие вилы, в другой садовники попивали чаек, отдыхая.
— Ключик, ключик, — приговаривала Варга, таща его за собой. — Одна всего бутылка, и вот ключик. Можем сюда приходить, пока тепло. У тебя сегодня подарок. Будет тебе день рождения, а не то что блевать с дураками.
— Варга, — упирался он.
— Ты что?! — остановилась она и уперла руки в боки, гневно блестя глазами. — Ты девушку хочешь баснями кормить, разговоры разговаривать? Девушка исплакалась вся. Иди давай. Все плохие, а ты еще хуже, — она толкнула его в грудь, но тут же снова схватила за руку и потащила к домику.
То, о чем Даня так давно мечтал, должно было теперь случиться в садовничьем сарае — неожиданно, не ко времени и не к месту, как всякое исполнившееся желание. Бойся услышанных молений. Он получил ко дню рождения два подарка — небесную мистерию и земное грехопадение, и после первой у него не было никаких сил на второе. Варга, ругаясь сквозь зубы, ковырялась ключиком в замке, и он с ужасом думал, что сейчас должен будет повторить это движение, к которому у него нисколько не лежала так и не улегшаяся в теле душа; еле-еле душа в теле — связи, которые их скрепляют, не были еще налажены, а без этих связей какая могла быть любовь? Тело было отдельно и ничего не хотело, у души были другие заботы.
— Варга, ради Бога, в другой раз, — сказал он дрожащим шепотом, ненавидя себя, жестоко стыдясь и где-то на страшной глубине смеясь над всем этим.
— Данечка, все знаю, — шептала она, разобравшись наконец с замком. — Все знаю, первый раз, ничего, бывает. Это еще не поздно, бывают, знаешь, такие, что и в сорок только наконец… Не бойся, Данечка, самому смешно станет…
— Да уже смешно, — сказал он, но она, к счастью, не слышала. В домике хорошо пахло сухим деревом и пылью, и стоял на столике самовар. В темноте Даня не разглядел, что еще там было, а Варга, видно, была тут не впервые, готовилась, по-хозяйски раскидала по углам табуретки, расчищая место на полу, и тянула его к себе.
— Не бойся, — шептала она, — это только вообразить нельзя, а как начнешь, так сейчас и получится. Ложись сюда.
Но как в ином состоянии, если долго не пишется, не можешь и вообразить себя слагающим стихи, — так теперь Даня не мог представить, что станет делать это с чужим телом: он не мог еще разобраться со своим. Может быть, когда-нибудь, не здесь и не сейчас, — но сама мысль, чтобы… Под тряпками у нее не было никакого белья, все это надо было разматывать, она уже стонала и выгибалась, хотя он просто лежал рядом, как труп в пустыне. Как труп в пустыне я лежал. Если бы к пророку после этой операции явилась гурия и потребовала ее удоволить, он тоже ничего не смог бы сделать. Ему только что водвинули угль, пылающий огнем, и сама мысль о том, чтобы водвигать еще что-то в кого-то, представилась бы ему не кощунственной даже, а смешной, не говоря о том, что все тело ныло, обиженно пеняя душе на получасовую отлучку. Экстериоризация была болезненней самого жестокого похмелья, хоть и похожа отдаленно, — но, как сказал бы один любитель гипербол, возводила в квадрильонную степень.
От Варги пахло уже не только духами, резко и незнакомо, и она была еще горячей, чем всегда. Даня впервые в жизни скользил рукой по голому и гладкому, чужому, угадываемому столько раз и все равно неожиданному — он поражался пустынной, бедуинской сухости ее кожи, чувствовал, как эта кожа тонка, чувствовал ее хрупкие ребра и неожиданно сильные, крепкие ноги, все это гладил и ничего не хотел. Она лезла ртом к его рту, потом ниже, потом уж вовсе туда, куда он не мог помыслить, — и все это время ему было стыдно, а глубже, за стыдом, смешно, и это значило, что теперь уж точно ничего не случится. После доброй четверти часа тщетных усилий он вырвался наконец и сел на деревянном грязном полу.
— Варга, — сказал он хрипло. — Ничего не будет сегодня.
— Тюфяк, — сказала она равнодушно и принялась быстро накручивать тряпки.
— В другой раз.
— Никогда ничего не будет. Тюфяк. Лучше со стариком, лучше я не знаю с кем…
— Варга, — повторил он. — Подождем.
— Ничего не буду ждать, пошел вон отсюда.
Он встал, вышел, тупо улыбаясь, — слава Богу, в темноте ничего не видно, — и ждал, пока она запрет дверь.
— Не ходи к нам! — крикнула она, убегая, и он впервые заметил, как некрасиво она бежит, загребая ногами, развеваясь тряпками.
— Девство мое, чистота моя, — сказал он с отвращением и засмеялся. Но за стыдом и отвращением к себе было иное — компенсация, которой он еще не понимал. Вернувшись на пустую набережную — который час? два, три? — он долго вглядывался туда, где, казалось ему, было окно. Ни звезды, ни намека просвет не было там. А что он ждал увидеть? Крышку люка?
Редкость, значительная редкость, подумал он. Гораздо более во всяком случае значительная редкость.

Глава одиннадцатая

Мосолова была некрасива. Ее привел Мартынов — вообще с его появлением дела пошли, пошли: одних гороскопов за неделю продавалось три десятка, всех же слушателей в кружке насчитывалось восемнадцать, да частных занятий набегало до шести. У Остромова не всегда теперь было время подчитать конспекты, посидеть в Публичке, выпить, наконец, водки, что было много важней. У его клиентуры хватало забот, и он совмещал в себе няньку, врача, любовника, учителя, работодателя — каждого утешь, с каждым посиди, каждому выпиши смысл жизни трижды в день по столовой ложке после невкусной еды, чтобы показалась приемлемой.
Он лечил от черной ипохондрии и желтой лихорадки, недержания мочи и бесплодия; предсказывал судьбу, толковал сны, вразумлял непослушных детей. Эти люди ничего теперь не умели делать сами. Согласившись со своей бывшестью, они утратили все навыки, позволявшие удержаться на плаву, и чем бешеней сопротивлялись, тем быстрей опускались. Старуха Ляцкая, пару раз притащившаяся на лекции по арканам, разучилась завязывать шнурки на ботинках. Она, впрочем, никогда не умела этого как следует — генеральша, ей ли снисходить, — но в девятнадцатом году помнила, а в двадцать шестом разучилась. Однажды Остромов увидел, как его Ирина с изумлением пялилась на платок: она словно забыла начисто, что это такое. Он приписывал это лекциям, уносившим слушателей в тонкие миры, и сам подчас забывался, воспаряя, — придумывалось изумительное, никогда не сочинялось с такой легкостью, — но тут дело было не в лекциях: слушатели распадались, и нужно было побыстрей забрать у них остатки, пока они еще помнили слова «подсвечник», «серебро», «взнос».
Питался он теперь хорошо. Кружок содержал его исправно, занятия приносили до пяти червонцев в хороший день, он начал прикапливать. Ирина сшила ему плащ из волшебного алого сукна, приобретенного на Сенном за сущие гроши. Но драгоценней всякого сукна, плаща, белого мяса, которое теперь почти приелось, было сознание подлинной своей необходимости: так в нем еще не нуждались. Он почти любил их всех, и как не любить — для учителя это вещь естественная; вот был бы сюжет — так отлично настроив дело, провалить его из-за мелкой жалости, сделаться одним из них… Но судьба была за него, и они были так ничтожны, так зловонны, что он и на секунду не мог себя представить в их ряду. Словно с утратой человеческого статуса, с переходом в ранг бывших утратились все их человеческие заботы, и остались самые вонючие: телесные недуги, денежные страхи, беспомощность и то особое беспокойство, когда масштаб твоей и всеобщей катастрофы превосходит возможности твоего ума. Они чувствовали, что все не так и идет все более не туда, но не в силах были понять, почему, за что это им и в каком направлении карабкаться. Я удивляюсь, думал Остромов, я удивляюсь! Он не знал, как можно этого не видеть. Разумеется, они были виновны, хотя бы в том, что, когда не поздно еще было препоручить страну сообразительным людям — каковы были люди его круга, наросший наконец в России мыслящий и деловитый слой, вроде незабвенного Извольского, блистательного Зюкина-Маринелли и многих, многих еще способнейших индивидов, — они медлили, канючили, цеплялись за закон, а то и откровенно презирали. Теперь за это они дотлевали на своем гноище, и жалобы у них были такие, что исключали всякую жалость: Остромову легко было демонстрировать надмирный, учительский хлад. Пожалеть он мог бы одну Ирину, но она-то как раз была на плаву.
Вот тоже и Мосолова. Мосоловой он побрезговал бы даже в начале, когда кружок еще не определился, когда Остромов заглядывался на встречных женщин. У нее было нечто вроде половой истерии, в форме ночных страхов, — Остромов знал этот тип и знал, что рядом с мужчиной никаких страхов бы не было; наконец он запретил ей прибегать в неурочные часы, но тут она явилась с Юргевич — в надежде подкупить его, что ли? Юргевич было двадцать восемь лет, она работала учетчицей на картонажной фабрике, но когда-то, при иных условиях, несомненно блистала бы, пусть и в полусвете. Тут тоже было не без истерии, но с этой хотелось по крайней мере иметь дело. Он назначил ей встречу; приперлись обе. Применен был гороскоп, заглядывание в прошлую жизнь, указание на влажный Меркурий, — Меркурий сработал, и Юргевич, округлив огромные глаза, полюбопытствовала, что делала в предыдущем перерождении. Она была с явной еврейской примесью, дочь медика или адвоката, экзальтированная барышня, каких множество было в тринадцатом году, и тогда он не связывался, зная их болезненную привязчивость, а теперь было бы даже любопытно. Воображение его дремало в тот день, может быть, по причине влажной августовской жары, и он попросил, чтобы она сама проникла в собственное прошлое, а дальше дело двинулось. Она оказалась в высшей степени медиумична, то есть готова воспринять все, что он подсказывал. Выяснилось, что первое ее воплощение было в Афинах, и там она была гетера; из долгого опыта путешествий по чужим перевоплощениям Остромов знал уже, что в Афинах все мужчины были философы, а женщины гетеры, отчего, надо полагать, город и пал, покоренный Спартой, где, в свою очередь, не было никого, кроме мужчин и лисят. В Афинах Юргевич содержала салон, где бывал Солон. Она трогательно зажмуривалась и страстно пыталась вызнать у памяти, что делал с нею Солон, хотя Остромов, например, воображал это без всяких усилий. Второе воплощение Юргевич было в Шотландии, и там она была, знамо, ведьма, и тоже, вероятно, держала салон, за что и поплатилась при бурном одобрении шотландских пивоваров. В третий раз ее сунуло в Париж времен термидора, где она сперва держала салон, а потом сложила голову на Гревской площади, причем ее любовник, одетый санкюлотом, то есть, видимо, sans culottes[23] от садического возбуждения, рыдал в толпе, не в силах отсрочить казнь. Из мировой истории Юргевич знала только то, что касалось разврата и казней. Это был случай, близкий к идеальному. Теперь ее воплотило в Ленинграде, на картонажной фабрике, где не было ни казней, ни разврата, а только грубые приставания пролетариата, в котором она никак не могла увидеть ни санкюлотов, ни шотландских пивоваров. Я должен говорить с вами наедине, сказал Остромов. Ах нет, воскликнула Юргевич, я чувствую себя настолько в вашей власти, что не ручаюсь — За что? — спросил он властно, и Мосолову сдуло.
Он думал применить тройственную инициацию, завершавшуюся обычно по схеме «У», то есть уста; но уже на первой стадии натолкнулся на сопротивление, тем более яростное, что она сама желала, и он видел это, желала страстно, и не возражала против него как такового, — однако тут был внутренний барьер, посерьезней всего, с чем он сталкивался доселе. Обычно у Остромова не было повода усомниться в силе своего гипнотизма; но здесь о переходе на вторую стадию нечего было и думать. Остромов с досады посулил ей отчаяние и бессонную ночь, и отпустил со злобой; злоба исчезла, когда она примчалась на другой день с раскаянием и пыталась сама склонить его к первой стадии, но на переходе ко второй дико взвыла и выскочила из комнаты. Может быть, дело в комнате? — спросил он. Давайте попробуем у вас или где-либо еще. Но у нее было нельзя, мать, безвылазность, подозрительность. Отлично, сказал Остромов после третьей попытки, когда она вернулась через неделю в обычной еврейской истерике, не понимая сама, чего хочет. Мы никуда не сдвинемся без глубокой регрессии, какую способен предоставить только спиритический сеанс. Да, я требую, я настаиваю, закричала она, я должна понять, в чем здесь дело, и почему мучительная тяга к вашему… Эгрегору, подсказал он. Да, почему мучительная тяга к вашему эгрегору всегда так сопряжена с чувством страстного внутреннего протеста, с ощущением, что меня за это сожгут — как тогда, в Эдинбурге… Сжечь не сожгут, подумал Остромов, а выпороть не мешало бы.
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2019г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.