Библиотека java книг - на главную
Авторов: 45587
Книг: 113310
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 19

    
размер шрифта:AAA

— Знаете, я часто думаю, что это и хорошо. Но скажите, если бы вы за кем-то — или лучше чем-то — пошли бы босиком на край света, взяли бы меня с собой?
— О, — сказала она, — это безусловно. И я попросила бы вас нести валенки, на случай, если ослабеет моя решимость.
— Что он там так долго, — тревожно сказал Даня.
— Вам скучно со мной?
— Нет, я просто боюсь, что я к вам привыкну, а потом они все-таки войдут, и будет совсем невыносимо.
— Он ушел навсегда, — сказала она страшным шепотом. — Теперь мы хранители лавки. Вы бывали у него?
— Один раз, недолго.
— А теперь все это наше. С этими вещами очень трудно управиться — вы знаете? Они выходят из повиновения, начинают ссориться. Утром проснешься — все стекла перебиты. Только Фридрих Иванович удерживает их от бесчинств. Здесь есть один кофейник, он плюется кипятком, и есть английский дверной молоток, он колотит всех, напоминая, что на свете есть несчастные люди, главным образом в голодающей Англии…
— Какое сегодня число? — вдруг спросил Даня.
— Двадцать пятое сентября.
Она не спросила, зачем ему это, и он оценил.
— Представляете, я двадцать раз уже прожил двадцать пятое сентября, — сказал он, — и понятия не имел, что это за число.
Тут вошел Клингенмайер и с ним двое — молодой человек, очкастый, сдержанный и насмешливый, и сорокалетний гражданин с бухгалтерской скучной внешностью и такой же скучной папкой; они одновременно поклонились и заняли места за столом. Надя и Даня одновременно встали, представляясь новым гостям.
— Николай, — назвался насмешливый.
— Иван, — басом сказал вылитый бухгалтер.
— Ждем еще троих, и можно начинать, — сказал Клингенмайер, и тут радостно залился звонок, словно узнав любезного посетителя.

2

«Милый Фридрих Иванович!
Прежде всего отвечаю на ваш вопрос: человека, о котором вы спрашиваете (тут Клингенмайер слегка замялся при чтении, маскируя эвфемизмом фамилию), я знал, но весьма бегло. История его с Морбусом мне известна в общих чертах, и она ничем не отличается от множества тогдашних историй, иногда дуэльных, иногда просто скандальных. Морбус держал салон, якобы для широкого круга (для узкого были сборища, куда попадали избранные, и я не стремился; рассказывали, конечно, об оргиях). Там он многозначительно вещал, похожий на горбуна-профессора, у которого в руках вся преступность Лондона. По-моему, все это было смешно, а мода на эти дела была так противна, что заставляла презирать даже то дельное, что могло в этом быть. Я всегда любил кружки, сборища, тайные братства — но скорей как сюжетный ход: в жизни это — как любой прием — поражает ложью и какой-то грубостью, которую трудно объяснить. Безрукость, например, хороша в мраморной Венере, домыслы и все прочее, а представьте настоящую красавицу с культяпками? Вот почему я не любил всех этих тайн и знаю только, что означенный герой прибыл из Италии, подделав диплом о их степенях, а потом, пользуясь этим дипломом, соблазнял женщин из морбусовой ложи, привлекая их трехпланным посвящением. Вспоминать обо всем этом теперь смешно, а тогда был большой скандал, но только в оккультной среде, куда я не вхож. Посвящение первого плана сводилось к беседе, второго, насколько понимаю, к объятиям, а третьим планом шло нечто такое, за что он и вылетел из всех иерархий с полным разжалованием, без права заниматься этими соблазнительными штуками. Был демон, а стал так себе домовой. История в брюсовском вкусе, и, кажется, он даже написал что-то подобное, — человек, о котором вы спрашиваете, долго пытался переломить общественное мнение, и это мне скорей импонировало. Кажется, им действительно двигало понятие о чести, пусть жульнической, странной, но это ведь лучше, больше, чем выгода. Выгода, кстати, в те времена была прямая — масонство было едва ли не модней хлыстовства, вы сами помните, сколько было всех этих лож, великих Моголов, арканов, тайных знаний, посвящений, египетских древностей и алтарных курений. Собираясь у вас, мы тоже в это поигрывали. И все-таки при встрече он не показался мне чистым жуликом — что-то в нем было, уязвленное самолюбие, может быть, или слишком глубокая вера в то, что его трехпланные посвящения в самом деле имели оккультный смысл. Не смейтесь. Я знал людей, искренне убежденных, что самая грубая похоть приближает их к богам, и Василий Васильевич, редкая, по-моему, мерзость, был из этой породы, и многие верили ему. Словом, он пришел ко мне с просьбой написать правду о Морбусе и своем незаконном разжаловании, тряс итальянскими бумагами и выглядел страшно оскорбленным — это было даже трогательно, как, знаете, иной взломщик сейфов бывает обвинен в карманной краже и пылко доказывает, что сейфов он выпотрошил сотни и готов отвечать за это хоть сейчас, но до карманной кражи не унизился бы и с голоду, а какой голод, когда у него в кармане вот сейчас — и показывает разыскиваемый всей европейской полицией брильянт. Я слышал, так арестовали Пуришкевича. У него в доме был обыск, и он так обиделся на солдата, который его не узнал, что немедленно открылся: „Дураки, Пуришкевича не знать!!!“. Он рассказывал о десятках проделок, которые на взгляд человека трезвомыслящего были чистым жульничеством — со всеми этими посвящениями, реликвиями и кассами взаимопомощи, — но от соблазнения и любой грязи по женской части отказывался так решительно, что я уж почти зауважал его. Писать статью с разоблачениями Морбуса я, понятно, отказался, потому что ничего в оккультизме не смыслю и никакого масонства всерьез не принимал, если не брать в расчет несчастных просветителей екатерининского века. Больше о вашем герое я не слышал и рад, что он жив. Все, что уцелело от тогдашнего Питера, теперь мило, — а поскольку уцелеть может прежде всего жулик, думаю, любимым героем новой прозы станет именно он. Начальству будут внушать, что разоблачают его, а втайне, само собой, полюбуются человеком из нашего блистательного времени, казавшегося тогда таким гнилым.
Что же, на вопрос я ответил, а теперь позвольте мне поговорить с вами по-прежнему, поскольку возможностей для легальной переписки мало, а вашему человеку я доверяю. На случай, если это письмо все же попало в руки шпекиных, хочу их предупредить, что ничего компрометантного не будет — я не связан с эмигрантскими финансистами и переворотов не замышляю. Как я живу, вам известно. Как живете вы, я догадываюсь. Мне трудно представить, что вы читаете это письмо в той же комнате, где мы столько раз сходились кружком любителей древностей, — но еще трудней представить, что я никогда больше не увижу ее, и оттого я предпочитаю думать, что увижу. Месяцы, которые я там прожил, были страшны, но боюсь, ничего важней в моей жизни не было и вряд ли уже будет.
Я пишу к вам без особенной надежды. Мне все чаще кажется, что услышать меня некому и незачем, и хотя я верю, что вы по-прежнему понимаете все, даже эта вера не мешает все время оглядываться: не длинно ли? не скучно ли? имею ли я вообще право? В России, со всей ее пресловутой несвободой — что при тех, что при этих, — у меня не было сомнения в собственном праве по крайней мере на писание. А здесь это сомнение не оставляет меня, и борьба с ним стала чуть ли не трудней самого писания. Меня почти уже нет — я убываю, соглашаясь со все большим количеством невыносимых вещей. Странно, я никому не говорю об этом. Но кому здесь об этом говорить?
Моя жизнь отделяется от меня, и ее уже видно.
Утренние мысли о смерти страшней вечерних. Острота их невыносима. Вечер смазывает, растушевывает, и вся моя надежда на то, что ближе к концу я тоже буду видеть вещи все более смутно — и, может быть, даже во что-нибудь поверю. Мне встречались такие старые оптимисты, для которых мысль о смерти, вопреки логике, делалась все абстрактней с приближением к ней. Некоторые из них — в юности, по их словам, сходившие с ума от ночных страхов, — к старости вовсе не верили, что умрут. Хоть в этом видится милосердие, которого я, увы, не обнаруживаю ни в чем другом. Вся моя надежда теперь, как видите, на старческое слабоумие. Но пока оно не настало — и пока голова, как всегда, ясней всего по утрам, когда я и пишу к вам, — мне тошно, Фридрих Иванович, мне страшно, и не от вечного молчания, которое меня ожидает, а от полной бесчеловечности всего, что меня окружает.
Мир ловил меня, но не поймал — это я могу сказать о себе с полным основанием: ловил, конечно, не как бабочку, а как рыбу, не полюбоваться, а сожрать, — цену этой ловле я знаю, поэтому, верьте слову, никогда не завидовал тем, кто пришелся ко времени, тем, кого он поймал действительно. Иногда, особенно в молодости, мелькнет — вот ведь, люди заняты тем, что как раз и будет впоследствии названо Zeitgeist’ом-неуловимым, неисследимым духом, даже лицом времени. Смотришь на Свинецкого — я, если помните, вам рассказывал о нем, эсер, бомбист, потом комиссар в Гурзуфе, — и думаешь: вот, он… а я… А что, собственно, он? Все равно что завидовать мыши, которую грызет кошка, — только потому, что ты не мышь, а, допустим, пирожное. Все эти герои — особенно в России, где никого не убеждает чужой пример и не останавливает чужая неудача, — в сущности, пища и ничего кроме. Я могу им сострадать, когда ими хрустят, но завидовать не могу, увольте. Мир не поймал меня, — но тут уж я сам должен у себя спросить: для чего он меня пощадил? В лучшие времена есть целый слой таких непойманных, тайное общество затаившихся в складках, как называете это вы, — и они нужны, во-первых, для того, чтобы подмигивать друг другу и внушать, что мы не одни такие (иногда нас действительно довольно много, хотя никогда не большинство), а во-вторых, чтобы делать дело, единственно важное дело. Оно разнообразно, его трудно определить, и если бы не отвращение к красотам, особенно в разговоре с вами, я сказал бы, что дело это — ткать тонкую ткань мира, то есть делать то главное, ради чего и существует в конечном счете вся эта кровь и глина, с ее периодическими революциями, бурлениями и другими чисто физическими процессами. Мир иногда — больше того, всегда — представляется мне в виде людоеда, который хоть и жрет кровавую пищу, но иногда, нажравшись, сочиняет две-три рифмы, и я та самая клетка его мозга, от которой это зависит. Это, конечно, самообольщение, или, если угодно, самооправдание — каждый ведь ладит себе ту картину мира, которая позволяет выжить при его исходных данных, при доставшемся характере и сложении. Но мне в самом деле иногда казалось, что единственный смысл мира, занятого исключительно жратвой, испражнениями и бойнями, — заключается в том, чтобы кто-то когда-то в свободное время придумал две-три метафоры, а для этого надо, чтобы мир ловил меня, но не поймал. И вот теперь, Фридрих Иванович, внимание — хотя в неослабность вашего внимания я верю больше, чем во все свои догадки; думаю даже, вы заметили это раньше меня, и подтверждение вас обрадует. Этот слой больше не может существовать; непойманные больше не нужны, и сам я догадался об этом еще тогда, когда исчезли лишние буквы.
Причины суть многи, и время вычленит единственную. Но поверьте мне — всегда надо верить жертве процесса, ибо из ее положения процесс видней: главным содержанием нашего времени — и, если угодно, всего нашего века, — стоит назвать исчезновение того слоя, который я называю непойманными (слово „интеллигенция“, выдуманное самой интеллигенцией, мне противно — сразу вижу бородатого, неопрятного человека с разрушенной половой сферой, с бородой в крошках, с журналом „Мир Божий“; да кого же и ловили чаще, чем эту интеллигенцию?!). Может быть, это происходит потому, что способы приготовления и пожирания кровавой пищи становятся все чудовищней, и клетки мозга отказываются работать в таких условиях — как, знаете, у иных толстяков мозг заплывает жиром и отказывается производить сюжеты. Может быть, стыдно быть непойманным на фоне толп, марширующих на бойню. Война показала это, а здесь, в Европе, особенно видно, что это была не последняя война. Может быть, она была первой в бесконечном ряду, ибо побежденный никогда не смирится с участью и станет вынашивать месть — не берусь судить, не люблю экстраполяций. Но как бы то ни было, лишних и непойманных в новое время больше не будет — как не может быть прежнего мозга у особи, которая жрет людей уже не тысячами, а миллионами. Отныне все будет иначе, и главный вопрос, который передо мной маячит день и ночь (не о смерти же мне думать, в самом деле), — именно к этому и сводится: время стать чем-то большим, чем лишняя буква. Чем ответим мы на радикальное обновление рациона нашего людоеда? Каков должен быть отряд, количественно все более малочисленный, морально все более уязвимый? Быть нами стало стыдно. Чем мы ответим на это?
У меня нет другого ответа, кроме святости, — особой и внецерковной ее разновидности, но это в самом деле единственное, что можно выдумать. Мир качественно ухудшился до адской, дантовской степени, — и те, кто делает в нем единственное стоящее дело, должны меняться соответственно. У меня нет пока ответа на вопрос о формах этой святости. Не думаю, что она должна сводиться только к борьбе, ибо и борьбы никакой быть не может. Можно, разумеется, приближать крах мира, вызывая разные формы рака у нашего людоеда, но рак хуже самого плохого людоеда, ибо у людоеда все-таки есть мозг и потуги творить, все более редкие, а болезнь не соображает вовсе ничего; да и гибель мира меня не прельщает. Свобода хорошая вещь, пока она не посягает на мои обязанности, мое добровольное рабство, которое мне дороже самой жизни и в некотором смысле заменяет ее. Может быть, об этом я напишу последний свой роман, вовсе уже никому не нужный — ни здесь, ни там: книгу о дикаре, которого приговорили свои и освободил Кортес, и в последний миг он принимается бороться против Кортеса — вместе со своими. Умереть в системе координат лучше, чем жить вне ее; лучше быть последней буквой в алфавите, нежели свободным гражданином в мире, где упразднена письменность. Я ни на что не променяю своего труда, своего плетения тонкой ткани, — но теперь уже этого мало. Непойманные нового века, мозговые клетки нового людоеда должны переродиться, стать новым мыслящим классом, готовым на все и ко всему, — виртуозным в поисках складок, но отважным при прямом столкновении, если нас все-таки настигнут. В восемнадцатом году мне казалось, что я отказался от всего, но если бы вы знали, как много у меня всего оставалось! Здесь я лишился доброй половины этого запаса, но половина еще со мной — живы даже остатки художнического тщеславия, и с ними распроститься трудней всего: это, казалось бы, первое, от чего надо отказаться, — но писать без этого хлыста я пока не выучился. А писание сегодня должно стать чем-то вроде алхимии — поисками чистого совершенства, которого никто не оценит. Когда-нибудь я научусь этому.
Ужас в том, что и нынче, на сорок третьем году не самой бедной событиями жизни, я не знаю, что я за человек, и вряд ли смогу точней сказать это в свой последний миг, когда, говорят, открывается все. (Но кто говорит? Кто успел бы? Чудесно помилованным, случайно спасшимся — не верю: все еще здешнее, отсюда не видно). Желая себе польстить, я сказал бы, что всю жизнь пытался самоопределиться относительно самых тонких, неформулируемых вещей — а других видно, скажем, потому, что для них действительно что-то значил выбор: Гучков или Милюков, синее надеть или розовое… Скажем проще: я прожил вроде того Левши, который умел ковать блоху, но ведь невооруженным глазом этого не видно. А вооруженных глаз было мало, и, может быть, самые вооруженные — ваши, почему я и пишу вам, и большую часть письма трачу, чтобы объяснить, почему пишу. В России такие глаза еще были, здесь их нет совсем, — а те, что чудом вывезены оттуда, мутнеют и не различают уже ничего вокруг. Страшно подумать, до чего русские здесь ничего не видят — ни страны, ни друг друга; разве что себя, и то смутных, полупрозрачных. Это первая примета предсмертия, сумеречного сознания — я заметил как-то, долго едучи в поезде, что в вагонном стекле начинаешь отражаться только под вечер. Пока светло, видишь эти мелькающие станции, поля, грачей, всякую пестроту, — а как начнет темнеть да зажгут в вагоне свет, окружающее исчезает, и видишь себя одного, прозрачное отражение. Тут-то и понимаешь: скоро, должно быть, приеду. Я еще вижу что-то вокруг, всеми силами вглядываюсь в мир, цепляюсь за него — но в нем темно, Фридрих Иванович. Я только не знаю, в моем ли мире темно или во всей Европе, и не знаю даже, что было бы для меня утешительней. Сказал бы, что все-таки первое, — но, боюсь, совру
Я все время убегаю от главного, о чем хочу попросить, потому что сама эта просьба слишком пахнет безумием. Но ничего не поделаешь, вы сами внушили мне мысль об особенной важности альмекской флейты, которую я подарил вам когда-то. Из этой просьбы вы можете заключить, до чего я дошел, но сумасшедший имеет право на снисхождение. В воздухе сгущается что-то крайне опасное, я чувствую это, как собака, а по вечной своей склонности додумывать сюжеты допускаю, что почему бы миру и не зависеть от двух половинок флейты: напишите мне, ради Бога, цела ли она. Это все, о чем я прошу. И если цела — попросите их, что ли, беречь безделицу: сегодня я не поручусь, что все дело в ней, — просто потому, что все остальное обмануло и больше ничто ни от чего не зависит!
Ваш Ять».

3

Запах летней гнили уже сменился в Ленинграде запахом осенней прели, от которого так недалеко уже до запаха зимней смерти, влажного каменного холода, который сменится ароматом бурного весеннего разложения; ничто, ничто не пахнет жизнью, но это и прекрасно, ибо если, падши в землю, не умрет… Мы вырастем из этого перегноя, нам не надо лучшей среды. Они с Надей шли по набережной, слева золотились купола, справа золотели острова, и в небе, далеко в перспективе, небольшое золотое озеро затопляло серый берег. Пусто было. Никто не гулял, этот навык был утрачен. Удивительно мало гуляли в двадцать шестом году — либо шатались пьяной толпой, наводя ужас на обывателей, либо прошмыгивали по улицам, опасаясь попасть на глаза… кому? Патрулей давно не было, и милиция расставлена была редко, а все-таки на улицах было нехорошо. Только приезжие да святые не чувствовали этого.
— Я хочу тебе сказать одну вещь и не знаю, как, — сказал Даня. — Не про любовь, не бойся.
— Почему это я должна бояться?
— Потому что если вдруг невзаимность, то есть я тебе отвратителен или что-то еще, тебе трудно будет это слушать. Проклятая неловкость.
Он был свободен, как никогда в жизни.
— Да говори же.
— Я хочу тебе сказать, что христианство… о Господи, как я боюсь с тобой трогать эту тему. Как я боюсь вообще говорить — «христианство». Получается студент сороковых годов. Они все были так ужасны, такое пыщ-пыщ-пыщ. Но христианство — все-таки восточная, жестковыйная вера. Песок, пустыня. И я боюсь всей той плюшевости, которой оно теперь окутано. Я боюсь всех этих елочных игрушек, которые на него надеты. Его сводят к доброте, а оно все-таки не в доброте.
— Я понимаю, о чем ты, но не нападай на доброту. Это такое общее место у таких противных людей, что стыдно.
— Вероятно, я в душе недобр, — сказал он после небольшого молчания. — Это странно, потому что выгляжу я не так, и в этом, может быть, мое спасение. Но того, что ты называешь добротой, того, что ты делаешь, — во мне нет. Есть другое, и я не знаю, как его назвать.
До угла шли молча, Надя его не торопила.
— Наверное, вот как, — выговорил он наконец, глядя под ноги. — Наверное, доброта — одно из возможных и даже необязательных следствий чего-то гораздо большего, но я не знаю, как это пояснить. Это как если бы в земле была какая-то исключительная руда, может быть, подземный радий, от которого на лесной поляне вырастают цветы, и эти цветы принимают за главный признак радия. Но на деле все гораздо многообразней и в чем-то страшней. Эта руда излучает, над ней гибнут звери, над ней хорошо чувствуют себя люди, — или даже скажем так: одни люди заболевают, другие выздоравливают. От нее вскипает вода в ближнем ручье и обладает целебными свойствами. Но все видят цветы, потому что они ярче, и судят только по ним, хотя совершенно не в них дело. Так, мне кажется, и тут, и я боюсь доброты потому, что она чрезвычайно легко имитируется. Уж такие начинают казаться людьми, что… Ты ни при чем, конечно. Но просто они столько о тебе наговорили…
— Господи! — сказала Надя, хватая его за руку. — Но неужели ты не понимаешь, до чего я сама на самом деле… Господи! — повторила она и резко отвернулась.
— Ну вот видишь. Ты обидишься, а я совершенно…
— Нет, при чем это?! Но если бы ты знал, как я сама ненавижу все эти придыхания. «Надя Жуковская бегает и благотворит!». Два раза сходишь навестить старика, потом старик начинает чувствовать на тебя права, потом начинают говорить — и уже нельзя не пойти… Сначала все это было так просто! Есть несколько друзей, родственников, к ним ходишь просто потому, что ходишь… как в гости, чего же естественней! Но потом начинают ждать. Начинают обижаться, что не ходишь. А что они говорят — вот про всю эту святость — если бы ты знал! Я бы так хотела, как блаженная Ксения — ты знаешь про блаженную Ксению? Не думай, я себя не равняю, но это, кажется, единственный способ.
— Не знаю, я ведь провинциал. Это же петербургская святая?
— Да, юродивая. Андрей Петрович. Называла себя так в честь мужа. Я свожу тебя к ней, стоит часовня на Смоленской… Там она строила церковь. Ночью, когда никто не видел, носила на леса кирпичи. Но как можно прийти к человеку, когда никто не видит, когда не видит он сам? Это только дух святой может… И что самое дикое, — ты возненавидишь меня сейчас, конечно, но я иногда злилась на этих стариков. Просто на свою несвободу — что вот, теперь хоть мороз, хоть дождь, а я обязана ходить… Почему? Не потому же, что говорят?
— Нет, конечно. Я понимаю.
— Ты ничего не понимаешь! Как ты мог вообще думать…
— Но я же не знал тебя.
— И потом: вот ты говоришь — недостаточность. — Он не говорил ничего подобного, но думал это — и снова поразился тому, как они уже прозрачны друг для друга. — Я сама понимаю, насколько недостаточно. Но знаешь — начинается самоутешение по линии «хоть что-то»…
— Слушай, я тоже не про то. — Они снова пошли дальше, он уже не выпускал ее руки. Рука была горячая. — Я про недостаточность вообще, в смысле самом широком, — что доброты уже мало и что вообще дело не в ней. Сейчас будет нужно что-то совсем другое, и это другое есть в христианстве, но его перестали видеть. И кажется, я даже знаю, почему. — Тут он опять остановился, не решаясь высказаться до конца. — Его перестали видеть, потому что сейчас все основано на терпении, на примирении, на том, что вот как-нибудь пересидим… Сейчас не живут — я имею в виду тех, для кого все это вообще имеет смысл, потому что огромное большинство просто забыло все эти слова. Сейчас переживают, пересиживают, и в это время вообще нельзя вспоминать про христианство. Потому что если о нем помнить — нельзя ни извинить, ни оправдать того, что все мы делаем… или НЕ делаем. И потому все довольствуются его следствиями: кто-то — терпением, кто-то — весельем, кто-то — помощью ближнему… Принцип малых дел сюда же… Все это прекрасно, нет слов, но это — как краски без холста: они не держатся. Можно наложить такую и сякую, а целое утрачено. И это целое… мне кажется, что как раз Остромов может вызвать такие состояния.
Она уставилась на него круглыми глазами.
— Остромов?
— Но ведь ты сама ходишь к нему.
— Во-первых, редко, потому и не встречались. А во-вторых — ну, это совсем не христианство.
— Это он так думает. Человек же не всегда знает, что делает. Почем мы знаем? Он оживляет ту мистическую составляющую, которая совершенно исчезла; которая, может быть, даже умерла. А на нее уже можно наложить все остальное. Но он вводит в состояние, в котором — не знаю, как сказать тебе это. Он все-таки помогает понять, что такое сверхчеловечность, но не в этом ужасном, пошлом смысле, который у этих всех дураков, ну, ты знаешь. Которые думают, что если у них сифилис, то они уже Ницше.
— Да, да! — Она даже подпрыгнула. — Слушай, как отлично, что ты понимаешь!
— Как же не понимать. Я видел тут одного такого, называет себя Одинокий. Настоящую фамилию забыл, что-то на Т… Он нищенствует и в «Красной газете» пишет. Но если бы показать его Ницше, Ницше бы с ума сошел.
— Он и так сошел.
— Сошел бы раньше. Но про этих разговора нет, а вот про то, что надо куда-то перепрыгнуть, что человек не заканчивается… Я не верю, ты знаешь, в эволюцию. (Откуда бы ей это знать? Но она и впрямь знала). Я просто думаю, что в известных обстоятельствах… можно прыгнуть в известное состояние. Какой бред, да?
— Бред, да. Но увлекательно.
— Я просто к тому, что он, кажется, знает туда пути. По крайней мере после некоторых занятий — вот после экстериоризации, например… Уверяю тебя, до этого я не смог бы вот так с тобой.
— Как именно?
— Так свободно.
Они проходили мимо сквера на Большом проспекте. И тянулся, тянулся, не кончался переход из дня в вечер — золотистый, теплый, такой, каким и должен быть последним. Было чувство стиснутости смертью со всех сторон, но внутри смерти — в самой смерти — был светлый коридор, и по нему они шли.
— Он знает туда не пути, а дырки в заборе. И вот это — тут не сойдемся — это мне никогда не было интересно. Потому что тут начинается мистика, а мистики я не то чтобы не понимаю: мистики я не люблю. Мистика снимает ответственность. В мистике нет нравственности. Мистика — это когда порошком превращают воду в вино. А это делается не порошком.
— Это делается неважно чем. Может быть порошок. Важно, что оно превращается.
— Нет, нет. — Она даже топнула ногой. — Ни в коем случае.
— Не сердись, ради Бога. Но попытки очистить веру от мистики уже были. Был Толстой. Получилось — не помню, у кого я это читал, — как взгляд из деревенского окна на очень чисто выметенный двор. Очень чистый и очень квадратный.
— Пусть так. Но мистика — это оправдание всему. В ней все можно. Заклинаниями может владеть и бес, надо же отличать магию, халдейство — от чуда.
— И где граница?
— Граница в том, что чудо не делается чернокнижием. И потом, знаешь, эта его попытка представить Христа частным случаем… Это все остальное — частный случай Христа, а не Христос — частный случай каких-то там атлантов…
— Пусть так. Может быть. Он говорит ерунду. Очень много ерунды. Но ведь зачем-то ты ходишь туда?
Она задумалась.
— Хожу, да. Но, во-первых, это не всерьез…
— То есть просто интересно?
— Ну… отчасти да.
— А отчасти?
— А отчасти я ему нужна, — сказала она вдруг.
Огого, подумал Даня, ощутив укол мучительной ревности и тут же устыдившись. А впрочем, чего я хочу? Неужели я думал, что она будет ждать меня? И уж в любом случае Остромов — магнит более притягательный…
Он вновь поразился тому, как учитель к любому подбирал единственно верный ключ. Надя Жуковская не могла покориться власти, не могла прельститься лоском и подавно не стала бы цепляться за надежность. Ее могло купить другое — то, что она необходима.
— Зачем?
— Не знаю. Я чувствую, что ему как-то неспокойно внутри… а то, что он дает всем, — это ведь нужно. С ним интересно, это само собой, и он не чувствует ко мне ничего такого — Боже упаси. Но зачем-то я нужна ему, как цемент. Помнишь, он рассказывает про Супру?
— Да, конечно. Тебе тоже рассказывал?
— Обязательно. И я зачем-то нужна ему для Супры. Я только опасаюсь, что кто-нибудь примет все это всерьез…
— Что начнутся групповые исходы душ? Нет, нет. Он и не хочет этого. Я думаю, у него иная цель — инициировать, потому что дальше уже каждый пойдет сам… Ведь сейчас, когда начались индивидуальные, он с каждым разрабатывает свое. С некоторыми — вообще без магии. Все больше история.
— Я вообще пока не очень понимаю, чего он хочет, — сказала Надя. — По-моему, ему просто скучно. А магия — так… Им же всем не с кем слово сказать.
Они медленно шли в сторону Кронверкского, дошли до круглой площади с салоном мод, и тут наконец медленно стал меркнуть сентябрьский свет, полиловело небо, и они пошли дальше, соприкасаясь плечами, сближаясь все тесней, — обнять ее Даня еще не решался. Варга бы сейчас сказала — «Холодно», и стало бы проще; но эта была совсем не Варга, с Варгой было другое, с Варгой ничего не было, не было никакой Варги.
— Сейчас, — сказала она, — вообще везде так: люди вместе не потому, что действительно вместе, а потому, что деваться некуда. Ты, конечно, другое дело.
— Я теперь буду думать, что ты и со мной из жалости.
— Из жалости, да. Кому еще нужен такой дурак.
— Со мной скучно. Я человек неинтересный.
— Со мной еще хуже. Я разучилась играть, когда-то хорошо играла, сейчас даже польку не смогу. Я плохо шью.
— Мы два ничтожества. У нас нет другого выхода.
— Кстати. — Она остановилась и заглянула ему в глаза. Прохожие оглядывались на них — как казалось Дане, доброжелательно: поле истинного счастья притягивает всегда, раздражают только потуги выглядеть счастливыми. — Интересное какое место там, у Клингенмайера, да?
— Очень интересное.
— Как ты думаешь, действительно есть в городе такие точки?
— Мне Остромов давал трактат. Про хорошие и плохие места.
— Нет, это не то. Такое место, складка, как у Клингенмайера, — может быть плохим. Очень просто. И я даже думаю, что через плохое место легче уйти.
— Это я еще даже не пробовал. Я думаю, это надо быть на таком уровне…
— Но интересно, — сказала Надя. — Я бы ходила к нему чаще, но боюсь надоесть. Мне кажется, он будет всегда.
— А я вот не знаю, как мы с тобой будем выбираться из всего этого, — сказал он. — Я не смогу без тебя жить, стану везде за тобой ходить.
— Да, и потом это… Надо же будет как-то спать, — сказала она чрезвычайно просто.
— Я тоже об этом подумал.
— Но знаешь, к этому надо подходить, как к печальной необходимости.
— Да, очень печальной.
— Трагической, — сказала она, прыснув. — Это очень неловкая ситуация, да?
— Ужас. Нужен большой такт, взаимная помощь. Общество взаимной помощи увечных и недостаточных, недостаточно увечных.
— Я пробовала, очень трудно. Нужно совпадение массы условий.
Пробовала, жаль. Он в ответ не стал ни в чем признаваться.
— Но мы справимся, — сказала она. — Я только думаю, что…
— Ну, говори.
— Что нас рано или поздно разведет… вот это. Что у тебя получается экстериоризация и ты видишь в этом смысл, а я никогда.
— Знаешь, как это будет? Я все время буду утаскивать тебя за собой, а ты будешь цепляться за тело — нет, как можно, пол не метен, пирог не печен…
— Телега немазана…
И все темней становилось, и все тесней они сближались, сжатые сумраком.
— Я вот думаю, что мама не была добра в этом смысле — ну, о котором с начала… Это было другое. Она ведь взяла с меня слово, что я уеду, — задолго до всего, в четырнадцать лет. Она не хотела, чтобы я сидел под крылом. Валя — совсем другое. Он папин и более домашний. А она была странница, пешие походы по двадцать верст, в гости, вдоль всего побережья, и когда можно — на лодке в море. И то же странствие во всем остальном, ничего окончательного. Я нашел потом у нее стихи, которых она даже мне не показала. Обычно показывала все, лет с двенадцати, что я — раньше! И представь — там было: «Погибает народ, а душа поет». Меня как ударило, и главное, потому, что это ведь совершенно точно.
— Да. Я бы так не смогла.
— Ну, ты еще не знаешь, что смогла бы…
— Этого я не смогла бы точно.
— Подожди, мы съездим к нам. Там все иначе. Море — это особенное чувство: ты понимаешь, что есть вещь, которая просто больше всех других вещей. И на этом фоне всякие кажущиеся абсолютности… Есть просто другая шкала, вот и все.
— В том-то и дело. Море не человек, в море нет человека. А мне интересен только человек.
— Но он не один. Ты же не скажешь, что он мера всех вещей?
— Другой я не знаю.
— Нет, это тоже недостаточно. Сверхчеловек — это мера всех вещей, Богочеловек — да, конечно. А человек — это еще пока зародыш, Остромов дело говорит. Кто вырастит себе бессмертную душу, у того она и будет.
— Не хочу сверхчеловека, — сказала она горячо и требовательно, сжимая его плечо. — Сверхчеловека не хочу!
— Ты же не знаешь, какой он. Он может быть какой угодно, самый презренный, самый одинокий, последний. Ты думаешь, он на белом коне? Он может вот тут сидеть, у парапета, просто сидеть, ничего не просить, потому что в нем все… Но когда ему подают, он не отвергает, потому что даже это не может его оскорбить.
— Я ничего в этом не понимаю, — сказала она, — и понимать не хочу. Если ты станешь нечеловеком, я найду способ тебя вернуть. Или отпустить, если ты встретишь самку сверхчеловека.
Даня осмелился наконец ее поцеловать в щеку — ему очень понравилось про самку сверхчеловека.
— А еще из ее стихов — ты помнишь?
— Помню много. Вот, смотри: это тоже было мне странно сначала. «Когда-то любила я книги, в блаженные годы и миги. Они были ближе людей, в сафьяновой мягкой коже. Картины любила я тоже и много других вещей. Живее живых созданий — и вазы, и мягкие ткани, и все в этой жизни вокруг в плену меня сладком держало. Теперь предметов не стало, распался волшебный круг. Как листья, осыпались годы. Жестокое бремя свободы душа подняла и несет. Простите, ненужные ныне! Без вас в этой строгой пустыне мне легче идти вперед».
— И этого я тоже не понимаю, — сказала она, помолчав. — То есть понимаю умом, но почему надо бросить вещи? У меня в комнате ни одной дорогой вещи нет, но я к ним страшно привязана, мне в детстве было жаль на улице газету выброшенную. Как куклу на Валлен-Коски. Понимаешь?
— Понимаю, но мать поняла больше. Если всю жизнь жалеть… О Господи, как же мне сказать тебе это? Я сам знаю, что если не жалеть — тогда не нужно вообще ничего. Но это должна быть иная жалость. Надо не снисходить, а, может быть, поднимать до себя… не могу пока понять этого. А вещи она очень жалела, то есть другое слово: она писала однажды, что понимала, как это у нее названо, темную душу вещей. Им надо помогать. Вот книге скучно на одном столе — ее надо переложить на другой. Найти вещи место, как Остромов учит находить место себе. Ты, кстати, умеешь?
— Всегда умела, это он глупости говорит про особые места. Чистое самовнушение.
— Нет, не скажи. Но я не про то: я про то, что мы можем, например, вырастить бессмертную душу собаке. Как Остромов предлагает растить душу себе, так мы, в случае особой любви, можем для пса. И для камня, например, — я видел, мама однажды перенесла камень на солнечное место.
— Всерьез? Или для тебя?
— Она не разделяла. Что для меня, то и было всерьез. И вот Остромов, мне кажется, переложил меня на другое место… только и всего, но именно это и было нужно.
Он замолчал и добавил хмуро:
— Я еще опасаюсь другого…
— Я, кажется, догадываюсь.
— Конечно, догадываешься. Ты теперь обо всем будешь догадываться.
— Ты опасаешься, что из-за меня не сможешь левитировать. Я тебя буду держать. Да?
— Да, если дальше так пойдет, ты вытеснишь все и всех.
— И не станешь ты сверхчеловеком, да? Не станешь! Не станет Галицкий сверхчеловеком, какая потеря, ужас, ужас! А я слишком человек, мне нужно в уборную!
Даня беспомощно оглянулся. Как он не подумал, что ей может хотеться есть, спать, что она может замерзнуть? Таскает девушку по проспектам, а куда пойти? В культурную пивную? Теперь уборная: в Ленинграде двадцать шестого года это была проблема.
— В этом доме, — сказала она, — живет старик Хвостов, потомок того Хвостова. Я забегу. Хочешь вместе?
— Нет, я к твоим старцам боюсь. Кто я такой?
— Ну, как знаешь. Я быстро.
Убежит сейчас и исчезнет, думал он, подпирая стену. А может, ее и не было никогда, и я разговариваю сам с собой, сходя с ума от душевного голода, терзающего меня. Ведь Остромов, и кружок, и прочие — все это очень хорошо, но хлебом может стать только она, только такая, ее и мои девятнадцать лет. (Он боялся еще думать «наши»). Таких совпадений не бывает, они немыслимы. Разумеется, я потом увижу различия, страшные, разящие, и все рухнет так же стремительно, как началось. И хорош же я — куда мне с ней деться? Даже какой-нибудь Батов ведет свою крашеную дуру в сад Нардома, а куда поведу ее я? На тонкий план?
Она сбежала по лестнице, хлопнула дверью парадной.
— Я думала, ты ушел.
— А я думал, тебя не было.
— К хорошему долго привыкаешь, — сказала она очень серьезно. — Все врут, что быстро. Из меня еще долго будут лезть всякие иглы.
— Так и прекрасно, — сказал он. — А представляешь, зима? Как прекрасно будет зимой, если не совсем задубеем. Никого на улицах. Поедем в Павловск. Закат, ветки… а?
— Ты не здешний, — сказала она пренебрежительно, — зимой тут невыносимо.
— Ничего, ничего. Я уже смогу помаленьку растапливать пространство.
— А вот есть я совсем не хочу.
— Я тоже. Я хочу еще ходить.
Он удивлялся потом — как им не встретилась в этих кружениях ни одна пьяная компания, ни один отвратительный заводчанин, которому было бы в радость сказать гадость? И через пять, и через десять лет Даня помнил все, что она говорила, и все, что говорил сам, но не мог восстановить маршрутов: ноги несли сами. Выбирает же как-то верблюд такой путь в пустыне, чтобы гравитация была минимальной, — она ведь неодинакова; выбирает вода не самый прямой, но самый легкий путь, чтобы течь. Так и они выбрали маршрут счастья, но сколько Даня потом ни шатался по городу — не мог его повторить и не понимал, как они с Литейного забрели на Первую линию, как потом вдруг оказались на Садовой, как шли теперь уже по ее местам, по Пантелеймоновской. Целые куски города выпали из его памяти — он помнил только ее слова, свои слова и еще сумасшедший автомобиль, вдруг въехавший на тротуар, — скрежет, осколки… Оттуда вывалился водитель, присел рядом, около стены, блаженно вытянув ноги. Подбежал в белой форме постовой, оглушительно свистя.
— Живой, просто пьяный, — сказал Даня.
— Нет, он какой-то больной.
— Пьяный, успокойся. Нельзя же вот так сходить с ума по любому.
— Знаешь ли, милый друг, — сказала она серьезно, — я думаю, что это форма самоспасения, что ты на самом деле не нравишься мне. Но просто я предпочитаю некоторое время сходить с ума по конкретному человеку, чтобы не мучаться больше из-за всех сразу.
— Это я должен был сказать. В моем духе сентенция.
— Да какая теперь уже разница? — протянула она. — Твой, мой… глупые притяжательные…
Он кивнул.
— Еще почитай.
Даня быстро проговорил про себя любимое, опасаясь сбиться при чтении вслух: тут ни слова нельзя было испортить, а он этих стихов никому не читал, да и не знал, стихи ли это в собственном смысле. В кустарных, самодеятельных занятиях ритмом он подробно разбирал их метрическую схему и думал, что будущее стихосложение станет сплошь таким — Пушкин, привстав на цыпочки, разглядел этот самый отдаленный берег, сулящий дивные возможности, в «Песнях западных славян». Земной берег был весь исхожен, истоптан разными походками — двухстопными маршами, трехстопными вальсами, похоронными процессиями анапестов, детскими, странно-жестокими прыжками хореев, исползан многосложными, суставчатами телами пеонов, из которых особенно нравился ему четвертый, весь вкладывавшийся в последний бетховенский бросок, тататаТАМ! — а там не было еще проложено дорог, и ритмы были неочевидней, тоньше, а рифмы сквозили, как нимфы, не вылезая напоказ, мелькая матовыми телами в листве. Мать в последнее время писала только так, и говорила о чувстве странной честности, которое пришло, как только рифма перестала подсказывать мысль.
Каждое слово о Нем — обида мне,
Каждая книга — как рана новая.
Чем больше вещих о Нем пророчеств,
Тем меньше знаю, где правда истинная.
А смолкнут речи Его взыскующие,
И ноет сердце от скуки жизненной,
Как будто крылья у птицы срезаны
И дом остался без хозяина.
Но только свечи перед иконами,
Мерцая, знают самое важное.
Их безответное сгорание
Приводит ближе к последней истине.
— Да, да, именно! Вот это — совершенно так! — И хорошо было то, что она не стала пережидать лицемерную паузу, будто «давая отзвучать», как всегда делают дилетанты, которым сказать нечего. — А это ты знаешь? Я сама не знаю, чье, но этим же стихом — я не знаю, как он называется…
— А он самый лучший, им когда-нибудь будут писать все. Рифма останется для чего-то совсем прикладного — вроде считалки.
— Наверное, так. Хотя мне жаль рифму. Но вот слушай:
Что нам делать, Раввуни, что нам делать?
Пять тысяч взалкавших в пустыне —
а у нас только две рыбы,
а у нас только пять хлебов?
Но Ты говоришь: довольно —
Что нам делать, Раввуни, что нам делать?
На Тебя выходят с мечами,
а у нас два меча, не боле,
и поспешное Петрово рвенье.
Но ты говоришь: довольно —
А у нас — маета, и морок,
и порывы, никнущие втуне,
и сознанье вины неключимой,
и лица, что стыд занавесил,
и немощь без меры, без предела.
Вот что мы приносим, и дарим,
и в Твои полагаем руки.
Но Ты говоришь: довольно.[25]
— Чудесно, — сказал Даня, улыбаясь. — И все-таки не довольно.
— Да, тебе видней, конечно…
— Не знаю. Скажи, а у тебя когда-нибудь получалось это упражнение — перевернуть дагерротип, поменять местами…
— Нет, и неинтересно. У меня как следует получалось только одно — с невидимостью. Он учил тебя?
— Не отражать лучей? Да. Я примерно понимаю, как это. Вся штука в том, чтобы выбрать ракурс…
— Нет, нет. Это невозможно. Штука в том, чтобы сказать себе: меня нет. Просто себя вычесть. Я попробовала однажды в трамвае, очень интересно. Напротив сидел малый в кепке, весь приплюснутый и промасленный, как эта кепка, и смотрел на меня, и вдруг я вижу — у него на лице странность. Не в смысле «странное лицо», а в смысле полное удивление, как будто случилась вещь, которая никак не совместима с трамваем, и с ним, и с его кепкой. А это просто я себя вычла. Хочешь, попробуем?
— Нет, не хочу, — сказал он очень серьезно. — Никогда, ни в коем случае. Пожалуйста.
— Ладно, не буду, — согласилась она. — Я тоже не хочу.
Несколько шагов прошли молча.
— Как дети, — сказала она. — Детские такие прогулки со стихами.
Ему почудилось в этом недовольство, он остановился и обнял ее, почувствовав прохладу и скрытое тепло ее щеки и тончайший домашний запах, шедший от свитера.
Ласка в это время не поощрялась, поколение стыдилось объятий. Пролетариат этого попросту не умел. Поцелуй объявлялся пережитком, негигиеничным и постыдным, а действовать предлагалось сразу, нахраписто, не тратя времени на прелюдию. То есть совокупляться было не стыдно и гигиенично, а целоваться — стыдно и заразно, потому, видимо, что могло производиться публично, а этого, конечно, пролетариат допустить не мог. Когда в двадцать шестом году на улицах целовались, тут же набегали беспризорники с воплем «Лижутся!» — или останавливался пожилой заводчанин, дабы произнести вслух краткую, отрывистую лекцию о недопустимости. В двадцать шестом поцелуй был неприличней уличного соития, случись оно вдруг, — потому что он свидетельствовал как бы о слабости: гладить, обнимать, держать за руку считалось позором, нормой было брать штурмом. И первый мужчина Нади Жуковской, давно, год назад, не признавал никаких нежностей, стыдился, считал их чем-то вроде онанизма. Надя однажды погладила его по голове, так он покраснел и буркнул «Не надо». Но что мы будем вспоминать всяких дураков?
Даня чувствовал совсем не то, что с Варгой: с Варгой был прежде всего страх сделать нечто не так, а здесь — мгновенная уверенность в том, что теперь все будет как надо, иначе невозможно. Можно было все. Он боялся сначала подбираться к ее губам, но не удержался, и все получилось удивительно легко и созвучно, и вдобавок они были одного роста. Она запустила холодную ладонь под его рубашку, и некоторое время они просто стояли молча — «влюбленные лошади», прошептала она, и он засмеялся, тоже шепотом.
— Ладно, завтра, все завтра, — сказала она наконец слегка севшим голосом.
— Ну постой еще, — сказал Даня умоляюще.
— Все завтра. Я чувствую, что нельзя сразу. Ты думаешь, мне легко отлипнуть? Ужасно не хочется, ужасно, ужасно. Но ты ведь будешь завтра?
— Приду, конечно.
— Я не собиралась, но приду. В восемь, да?
— Да, в восемь.
— Но ты придешь?
Он снова полез целоваться, она не отворачивалась.
— Завтра, завтра.
— Да, завтра.
— Ну все! Завтра.
— Завтра.
Он стоял у подъезда, ничего не понимая. Она выбежала обратно.
— Мне все кажется, что ничего не было.
— Очень хорошо, ты очень правильно сделала.
— Ну завтра, завтра.
— Да, завтра.

4

У себя в комнате Надя сразу легла на живот, потерлась щекой о подушку и стала разговаривать с Даней в полной уверенности, что он услышит.
— Ну вот, считай, что ты в гостях, — сказала она. — Я ведь скоро буду тебе показывать комнату. Может быть, уже завтра. Так что привыкай.
Он огляделся и что-то сказал, она не расслышала.
— Говори яснее, — сказала она обиженно. — А в общем, нет, все не то. Я буду за тебя выдумывать, это неинтересно. Лучше молчи.
Он одобрительно кивнул: другой нам затем и нужен, что мы не можем выдумать его. Все равно он не наш, а свой собственный, и это ей нравилось отдельно. Только очень все быстро, так нельзя. Но почему нельзя? Чудо должно быть сразу, в постепенные чудеса, о которых столько говорила миссис, Надя не верила.
— Я говорила с тобой неправильно, — сказала она. — Я все пыталась казаться кем-то, иногда я защищалась. Надо было просто рассказывать, показать свою жизнь, пустить в нее, как пускают в дом. Но вот смотри. Вот мистер Кэт. Его принес отец. Он сидит и смотрит с таким видом, как будто говорит: «Мир сошел с ума». На него иногда в детстве сажали плюшевую мышь, чтобы это выражение сделалось как-нибудь объяснимо. Мир сошел с ума, потому что у меня на носу сидит мышь и ничего не боится. Вот английская «Алиса», я училась по ней с миссис, мне никогда не нравилась эта книга, но она связывалась с миссис, а она была совершенно волшебная. Вот доктор, его принесли, когда я болела. Он заводился, водил рукой по столу, выписывал снадобье. Мама его заводила, когда я заболевала. А потом он сломался, и я перестала болеть навсегда. Я действительно, святой истинный крест, никогда ничем не болею. Я страшно сильна и вынослива. Женя говорит, что я девочка Зима и что он напишет пьесу про зимнюю девочку, которой никогда не холодно. Это доктор мне отдал всю свою силу и сломался. Если его починить, я немедленно слягу. А ты говоришь, что вещи держат в плену. Может быть, но тогда я просто распадусь без этого плена. Если не любить вещи, не любить уют, начнется тот холод, которого в мире и так слишком много. Все счастье в этом тонком тепле, в тончайшем его слое, оно паром ложится на ледяные окна. Нагревать, закутывать, и если угодно, даже покрывать плюшем. Ко всему привязывать бантик, на всем рисовать цветочек. Как же иначе?
Он что-то буркнул.
— Ну да, — сказала она, — естественно. Есть и это тоже, и к этому надо быть готовым. Но это не значит же — так? — что надо заранее отдавать все. Когда все отняли, конечно, можно идти по снегу босиком, и желательно при этом улыбаться, хотя ты скажешь, наверное, что лучше гнусно ухмыляться. Это менее жалко выглядит. Ты вообще очень боишься всего трогательного, как я погляжу. Но только в этом трогательном и заключается смысл, потому что только это привнес человек, все остальное без него было. Все эти горы и эти вот твои любимые пустыни.
Она нахмурилась.
— Но правда-то заключается в том, — она избегала говорить «христианство», ей это казалось дерзновенным, — чтобы какую-то вот розочку на все это, какого-то мистера Кэта… Какой-то пузырь тепла среди сплошного холода, просто надышать его вокруг себя, а зачем же еще? Ты видишь другие цели? Я никаких не вижу… Один мальчик говорит, что после снегопада воздух нагревается от того, что снежинки об него трутся. На самом деле все наоборот, это снегопад бывает от того, что как-то там нагревается. Все на свете, — сказала она голосом миссис, — имеет естественнонаучное объяснение. Кроме того, разумеется, — добавила она уже своим голосом, — что его не имеет.
Она перевернулась на спину.
— Но мне нравится думать, что воздух нагревается от трения, и я тоже иду, как снег, меня никто не спросил, а просто я пошла. И я нагревая воздух. Тебе все это не кажется сюсюканьем? Я не вижу никакого смысла, кроме сюсюканья. Ничто не способно к сюсюканью, ни пейзаж, ни даже вот, например, лиственный шелест, хотя тополь во дворе и говорит что-то подобное.
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2019г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.