Библиотека java книг - на главную
Авторов: 45591
Книг: 113350
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 22

    
размер шрифта:AAA

В Вятке было холодно, уныло, не хватало теплых вещей — кое-что подбросили хозяева. Рубленный приземистый дом стоял на Острожной, ныне МОПРа, — и был забавный символизм в том, что улицу с тюремным названием переименовали в честь общества помощи борцам революции, томящимся, стало быть, по острогам. Хозяин, гордясь улицей, пояснил Дане, что острожность не означает тюремности — здесь проходила граница города. Хозяина звали Иван Данилыч. Он был городской историограф, собиратель древностей, гимназический учитель истории, ныне трудился в «Вятской правде», вел рубрику «Край мой». Дане нравилось прежнее название улицы, он и тут усматривал символ — словно учитель, чья фамилия была созвучна острогу, прислал привет. Но вообще город был противный — и после моря, и после Ленинграда. Прямых улиц не было — Даня теперь только понял революционную роль Петра: старые русские города строились стихийно, лепились, как осиные гнезда. Петр был первым, кто строил по умозрению. Вятские улицы прокладывались, как верблюжьи тропы: в трактате о хороших и дурных местах говорилось, что верблюды чуют, где меньше сила тяготения, и потому прямых караванных троп не бывает, а все они прихотливо вьются. Так вились, горбатились, переплетались эти улицы, сплошь переименованные, а так как к новым названиям город не привык, новичка это запутывало окончательно. Почтамт стоял на Спасской — она теперь была Дрелевского. Детская поликлиника была на Копанской — она была теперь Герцена, ибо здесь жил Герцен, высланный в Вятку. Будет и МОПРовская — Галицкой, шутил Даня, утешая отца, но отец не улыбался. Он не привык еще к мысли, что Крым потерян навсегда, и строил планы возвращения: может быть, года через три… сможет вернуться, выкупить дом… ведь там могилы… Вот уж что не держало Даню, так это могилы. Он заставил себя сходить на судакское кладбище, но почти сразу сбежал оттуда. В могилах ничего нет.
Гром грянул на пятый день, когда он уже подумывал об отъезде. Даня отправился с Валькой в детскую поликлинику — его полагалось «прикреплять», вообще ничего теперь не делалось без прикрепления, и вдобавок отцу полагалось ежемесячно отмечаться в милиции, где на него сразу же наорали — отчего пришел не сразу с вокзала, а на следующий день. В поликлинике на Вальку обрушили систему педологических тестов, сказали, что у него замедленное развитие, что правое полушарие отстает от левого и нарушены социо-личностные связи, но в силу пластичности, может быть, удастся нагнать; Валька по пути домой был удивительно спокоен, хотя Даня чуть не набросился на педолога с кулаками. Это был молодой, мордастый, очкастый недоучка, его ровесник, сугубый и безнадежный позитивист, вызубривший несколько слов и приучившийся ими подавлять любого, — разновидность Кугельского, но менее робкая. При даниной попытке заметить, что негоже при ребенке говорить о его слабоумии, педолог с великолепной брезгливостью процедил: «Чтэ-э? Вы, может быть, Киркпатрика читали? Нет? Тогда кого вы учите?» — «Я не учу, но может же быть мнение…» — «Мнения, мол чээк, могут быть там, где есть знание. И если при ребенке не сказать правды, заворачивать его в буржуазную вату, он никогда, этот ребенок, не подтянется, а ты слушай, — отнесся он уже к Вальке, — и не будь мимозой»…
— Валька, — говорил Даня по пути, — ты этого дурака не слушай.
— Я не слушаю, — равнодушно отвечал брат.
— Он ни черта не понимает.
Валька кивнул.
— У тебя нет никакой отсталости.
— Может, и есть, — сказал Валька. — Просто если есть — значит, она мне нужна.
Ого, подумал Даня. Вот оно, приспособление. Нам это, увы, не дано, мы-то всегда виноваты. Надо будет проговорить с учителем — ничего, скоро…
Но дома его ждал отец с трясущимися руками. Он показал телеграмму от Алексея Алексеевича: НИКУДА НЕ ВЫЕЗЖАЙ НИ КОЕМ СЛУЧАЕ ЖДИ ПИСЬМА НАХОДИСЬ ВЯТКЕ ПОСТОЯННО — и, не считаясь с тратами, в конце: ОСТАВАЙСЯ ВЯТКЕ ВСКЛ
Даня ничего не понимал. Алексей Алексеич был, конечно, человек надеющийся, но к панике не склонный. Что могло произойти без него? Первая данина мысль была — что дядя заботится о брате и не хочет, чтобы Даня его оставлял; но как он не понимает, что там у него работа, друзья, Надя в конце концов — ведь Даня дал ему адрес, просил зайти! Следующая мысль была — что Надя передумала, разлюбила, вышла замуж (черт-те что лезет в голову: замуж? месяца не прошло!). А что, если в Ленинграде масштабная высылка, которую надо переждать? Он просмотрел газеты: ничего подобного. Когда же письмо, чертово, проклятое письмо? Оно пришло через пять дней, и мир обрушился.
Взяты были все: Надя, Поленов, Альтергейм. Алексей Алексеич узнал об этом, честно побывав у Нади дома: мать была вне себя и ничего толком не могла рассказать. Что Поленов не возвращался домой — Алексея Алексеича поначалу не удивляло: у него была сестра в Купчине, он к ней, случалось, ездил, — но тут все стало ясно. Через два дня после возвращения к Алексею Алексеичу зашел участковый. Он долго допытывался, где племянник. В Крыму, дрожащими губами прошептал Алексей Алексеич, выехал к отцу… Куда именно? Адрес? Не знаю, лепетал Алексей Алексеич, он поссорился с подругой и уехал… Черт знает, что он нес. Участковый наказал немедленно сообщить, когда племянник вернется. Про Альтергейма он услышал от надиной матери: та связалась с его семьей, ведь они с Надей когда-то дружили, — но там ничего не знали. В письме Алексея Алексеича обо всем сообщалось обиняками, с расчетом на перлюстрацию, — он обещал приехать к зиме, рассказать все, что узнает. Умоляю, повторял он, Даня, не двигайся никуда из города. Найди работу. Пережди. Приезжать тебе невозможно. О том, что дома был участковый, говорилось крайне осторожно: «Без тебя был визит, я предупредил, что ты в долгой отлучке». О причинах катастрофы Алексей Алексеич ничего не писал. Даня предположить не мог ничего подобного. Да, когда-то брали всех, да, заложники, да, подвал, — но зачем же теперь, когда все выглядело почти мирно? На следующий день он дал телеграмму Карасеву — ЗАДЕРЖИВАЮСЬ ВЯТКЕ ДЕЛАМ ОТЦА ПРОШУ ПРОДЛИТЬ ОТПУСК — на что получил ответ: РАЗРЕШАЕТЕСЬ ОТСУТСТВОВАТЬ ДО ГОДА. До года! — заорал он про себя: год в Вятке! Без Нади, без Ленинграда! Я с ума сойду, я поеду немедленно, никто не узнает! — но дома отец неожиданно схватил его за плечи дрожащими руками: Даня, если с тобой что случится, я не вынесу. Ты не знаешь, чего мне стоило все это. Я — не — вынесу! И он разревелся, чего на даниной памяти с ним не было даже при отъезде. Хорошо, хорошо, забормотал он. Будем ждать, приедет дядя, расскажет все.
Что, собственно, он мог рассказать? Он приехал на Новый год, привез пряников и огромную копченую колбасу, и апельсины, которые к празднику выдали в театре в количестве пяти штук. В газетах, сказал он, ничего нет. Поленов еще не вернулся. Он дважды передавал ему продукты и один раз Наде конфеты. Конфеты разрешены. Это давало, по его мнению, шанс. Он всюду усматривал основание для надежды — робкой, зыбкой, лживой надежды. Неужели было еще не ясно, что все кончено?
Даня рвался в Ленинград, дать показания, объяснить всем, что они ничего же плохого там не делали! — но дядя был тверд: что хочешь, но еще и этого мы не вынесем, Илья, я — оба не вынесем! Пойми, вы могли ничего не делать, просто разговаривать, да. Но лицеисты ведь вообще ничего не делали, даже не разговаривали. А впрочем, я полагаю, — и он понижал голос, дабы надежда выглядела убедительней, — что все дело в нем, а не в вас. Вероятно, он какой-то темный человек. Да, да, это бывает. Это возможно. Опросят, соберут все данные, и учеников выпустят, а он, может быть, имел связи с заграницей. Ты ничего о нем не знаешь. Она вернется, вот увидишь, все с ней будет благополучно, я клянусь тебе чем хочешь, я буду передавать ей продукты хоть каждую неделю, деньги есть. Напиши письмо, я отнесу ее матери. Передай со мной, по почте ничего не посылай. Ради Бога, Даня, сиди смирно! Ада не вынесла подвала, упокой, Господи, ее душу. Ты весь в нее, ты не знаешь, что там будут с тобой делать. Хорошо, если просто допрашивать, но если они заставят тебя кого-то оговорить?! Ты не знаешь, что они сейчас делают. Подсаживают к уголовным и там оставляют. В театре рассказывали. Вообще говорят всякое. Говорят, что в новом году огромная волна арестов по всем вообще, по офицерству, по дворянству, виноват, не виноват, — будут высылки, и может быть, это лучшее, что можно сейчас сделать. Не спорь. Россия щеляста, всех надо запропастить в эти щели. И погоди, это еще принесет плоды, интеллигенция понесет по России просвещение. Я сам перееду к вам, вот увидишь. Ты вернешься в Ленинград, клянусь, как только все закончится. Но сейчас оставайся здесь и никому в Ленинграде не пиши.
Даня писал Наде всю ночь, рвал, писал снова, опять рвал — все было не то, все было недостойно ее теперешнего мученичества. Под утро он написал ей о матери, об ее подвальных записках, переписал оттуда огромные куски — про путейца, про коммунизм, которого не бывает ночью. Он писал, что приедет в Ленинград, как только она вернется, что поедет за ней в любую ссылку, что примчится по первому ее зову, что проклинает свое спасение, что помнит каждое ее слово. Алексей Алексеич поклялся все передать и отбыл в Ленинград пятого января. Даня провожал его по ледяным, горбатым, заблеванным во время визгливых новогодних гуляний вятским улицам и в сотый раз умолял немедленно отнести письмо, чаще писать сюда, передавать любые новости. Может быть, где-то будут собирать деньги? Может быть, в оккультных кругах или просто среди бывших? Ради Бога, дядечка, все, что узнаете. Вы не понимаете. Я все понимаю, кивал Алексей Алексеич, занимайся с Валей, мальчик дичится… Это счастье, что он дичится, говорил Даня. Дичи надо дичиться.
Он вернется в наше повествование через год, которого почти не будет помнить. Он бегал по урокам, вдалбливал грамоту пролетариям, натаскивал школьников, писал в «Вятскую правду» под патронатом Ивана Данилыча, учившего: «Глупее, родной, глупее!». Слушал по ночам мирное посапывание Вали, глухие сетования отца, стук ходиков, дребезг стекла, перебрех окраинных псов. Вера в Феодосии убежала с моряком. В марте он прочел в читальном зале библиотеки имени Герцена страшную статью о процессе — из «Красной газеты». В статье было его имя. К счастью, «Красную газету» в Вятке никто не читал. В мае дядя сообщил, что все высланы и места ссылки не называются. От Нади не было ни слова, хотя он в каждом письме умолял дядю дать адрес и сам забрасывал ее мать телеграммами. В ответ пришло одно: НАДЕЖДА РЕШИТЕЛЬНО ПРОСИЛА ВАС НИКОГДА НЕ ИСКАТЬ ЕЕ ВАЛЕНТИНА ЖУКОВАСКАЯ. Он ничего не понимал. Неужели она не могла ему простить, что их всех взяли, а его нет? Но ведь он объяснил. Она не могла не понять. Другая могла, но она не могла. Летом Валя чудом удержал его от бегства.
— Не уезжай, — сказал он твердо. — Не надо.
— Ты-то что понимаешь?
— Иногда понимаю, — сказал он. — Не знаю, почему, но не надо.
Он не знал адресов Альтергейма, Дробинина, Велембовского, написал Мартынову на Ботанический сад — письмо вернулось, написал на адрес Остромова, но не отослал: в квартире наверняка другие люди, сообщат, где он… Под конец решился отправить письмо на улицу Красных Зорь, указав в обратном адресе «до востребования», — не было ни ответа, ни привета. Он сходил с ума. Девятиклассница, которой он пытался вдолбить литературу, с мая звала его вместе купаться, в октябре среди занятий полезла целоваться, он отшвырнул ее, выбежал. На другой день его избили трое ее одноклассников — она сказала, что Даня пытался изнасиловать ее. Неделю валялся со сломанным ребром, она скулила под окнами, передавала записки. Встав на ноги, он сказал отцу: хватит, я не могу здесь больше. Отец махнул рукой. Он на все теперь махнул рукой, запустил бороду, заговаривался. Валя проводил все дни у друга, они вместе строили самолетные модели.
Он шел под дождем на вокзал, в последний раз оглядывая кособокую Вятку, и впервые за весь этот год чувствовал себя человеком. Все-таки, хоть год и был мерзок и мог считаться как бы небывшим, — кое-чего он достиг. Написал сам для себя несколько очерков о матери и Крыме. Оставил их Вальке, дорастет — прочтет. Исследовал стихотворный ритм. Значительно продвинулся в медитации. Один раз ему даже показалось, что почти осуществилась экстериориация, — но пойди тут разбери, голодное головокружение или мистический опыт. Ничего. Теперь он нагонит — и по крайней мере все узнает.
Он не узнал почти ничего, и слава Богу. А мы расскажем, что же делать, такое наше занятие.

Глава шестнадцатая

1

— Я удивляюсь, — сказал Остромов, заложив ногу на ногу. — Скажите, вам говорит о чем-нибудь фамилия «Менжинский»?
Денисов положил перо и глянул на Остромова исподлобья.
— Говорит, — сказал он с угрозой.
— А фамилия Огранова? Вы знаете, вероятно, товарища Огранова?
— Лично не знаю, — с той же суровостью отозвался Денисов.
— Ах, вот как! Сочувствую. Это весьма интересный собеседник. И во время наших многочисленных, — подчеркнул он, — многочисленных бесед он не раз спрашивал меня о вещах, его интересующих.
— Вы беседовали с товарищем Ограновым? — переспросил Денисов, и Остромову померещилась в его голосе трещина, намек на подобострастие: магическое имя отмыкало сердца.
— Да, представьте себе, юноша, так же свободно, как с вами. Товарищ Огранов умеет ценить людей просвещенных и лойяльных. Мы говорили откровенно, и наши цели во многом оказались близки. Я даже смею рассматривать себя как исполнителя, ммм, как союзника, отчасти, быть может, как личного порученца товарища Огранова. Мы обсуждали вопросы того уровня, о котором я не могу распространиться, и он никогда не помещал меня для этой цели в дом предварительного заключения, а напротив того, просил сразу обращаться, если понадобится защита. Именно поэтому я просил бы как можно быстрее связать меня с товарищем Ограновым, чтобы я мог лично ему доложить о примененных ко мне методах…
— По какой надобности вы виделись с Ограновым? — спросил Денисов.
Ого, подумал Остромов, картинно морща лоб и держа паузу. Возможно, Огранов пал, чем черт не шутит, у них это быстро. Конечно, было бы в газетах, но возможно, падение только еще приуготовляется и я должен дать на него нечто, чего им недостает. Тут важно не переусердствовать с близостью.
— Товарищ Огранов интересовался моими историческими разысканиями, — наконец сформулировал он. — Взаимоотношениями декабристов и тайных обществ мартинического толка. Слово «декабристы» говорит вам о чем-нибудь? Декабристов есть улица.
Денисов знал, что декабристов есть улица, и вообще учился старательно, как все, кто дорвался до учебы в пятнадцать лет.
— Отвечайте на вопрос, — сказал он строго. — Встречи с товарищем Ограновым происходили по его вызову?
— Я думаю, вам проще спросить товарища Огранова, — предложил Остромов. — Это информация конфиденциальная или, иначе сказать, личная. Я не могу тут… чужие тайны… В общих же чертах могу сказать, что предложил товарищу Огранову определенное содействие, и предложение было принято.
— Содействие в какой именно области? — не отставал Денисов.
Остромов пожал плечами и закатил глаза, словно говоря: это не моя тайна.
— В любом случае, — сказал он, — я прошу дать мне возможность немедленно связаться, о чем товарищ Огранов просил меня лично.
— Не трудитесь, — сказал Денисов, — товарищ Огранов в курсе. Товарищ Огранов лично рекомендовал скорейший арест всех членов антисоветского кружка некоего Остромова-Куличенко-Уотсона во главе с самим организатором, опасным провокатором, желающим втереться в доверие соввласти. Так что вам звонить не потребуется.
Ого, подумал Остромов. Это не серебро и не Дабужская. Это одно из двух: либо они берут меня со всеми, чтобы никто не заподозрил провокации, и тогда это умно, очень умно. Либо же нет, нет, уберите немедленно, этого быть не может. Зачем бы они тогда затеяли всю игру и так далее.
— Ах так, — сказал он вслух. — Это умно, очень умно. Но вы же понимаете, что мое препровождение сюда, — он избегал слова «арест», — приобретает в этом смысле, так сказать, характер конспирации. И потому наш диалог может оказаться полезным, но имеет, как вы понимаете, характер беседы, не так ли?
— Отвечайте на вопросы, — сказал Денисов.
Это было ни да, ни нет, но все же лучше, чем нет.
— Что же, я готов, — сказал Остромов, поглаживая лысину.
— Расскажите о вашей связи с заграницей, — предложил Денисов и взялся за перо.
— Я удивляюсь, — сказал Остромов. — Заграница весьма велика. Что вас интересует конкретно? В 1904 году заграница нанесла мне контузию в русско-японской войне, в 1907 году я обучался в Италии, в 1915 выполнял особо секретное поручение в Сербии и Болгарии, впоследствии моих консультаций просили профессора из Америки и Франции, с коими я состою в регулярной научной переписке.
— Товарищу Огранову стало известно, — резко заговорил Денисов, — что вы получаете из-за границы указания по вербовке антисоветских агентов. Предлагаю вам прекратить запирательство и рассказать следствию всю правду о ваших контактах с заграничными антисоветскими центрами.
Ого, понял Остромов. Это значит второе, то есть они взяли всех и меня. В это невозможно поверить, это немыслимо, однако это так, и если бы ты не умел стремительно перестраиваться, ты не был бы Остромовым. Теперь вводится схема 1, «Первосвященник». Он погладил лысину и сел прямо, поставив ноги вместе.
— Для начала хочу подчеркнуть, — сказал он скромно, — что на всем протяжении своей деятельности был связан с борьбой рабочего класса. Исключен из университета в 1905 году за участие в стачке, несмотря на контузию в русско-японской войне. Выслан в Курскую губернию, но по причине контузии в русско-японской войне добился разрешения отправиться на лечение за границу. Мать валялась в ногах, целовала жандармские сапоги. Отправился в Турин, где изучал историю и делал исторические разыскания. Там сблизился с гарибальдийцами. Вы знаете гарибальдийцев? Борцы за освобождение итальянского рабочего класса, Спартак, все вот это… Привлек внимание полиции. Вынужден был бежать в Россию, здесь сблизился с деятелями большевистского подполья. Выполнял их задание в Сербии и Болгарии. Вы понимаете? Братушки, бравы ребятушки, все вот это… Но очень секретно! — Он поднял палец. — Особо! Мне пришлось для конспирации видеться с первым помощником министра иностранных дел Болгарии, самим Миридоновым! Я подготовил потом об этом брошюру, но царское правительство ее не выпустило. И потом, вы понимаете — соображения конспирации… В семнадцатом году я немедленно на стороне восставшего народа, не-мед-лен-но! По особому поручению отбываю в Тифлис. Контролирую финансовую помощь большевистскому подполью. После этого переведен в Ленинград — и здесь, по специальному поручению, выявляю бывшие элементы, опасные с точки зрения контрреволюции, о чем специально сообщается товарищу Огранову. Таков мой путь, путь горячо сочувствующего, не во всем, может быть, совершенного, но искренне устремленного…
— Погодите, — прервал его Денисов. — Вы утверждаете, что попали на русско-японскую войну. Как вы могли там оказаться, если учились в университете?
Ого, подумал Остромов. Простак простаком, а слушает внимательно, и поглядим еще, что напишет.
— Я удивляюсь, — сказал он. — Разве я не сказал вам? Я был отдан в солдаты за участие в студенческой демонстрации еще в 1903 году, да, перед Казанским собором, насколько помню, или чуть правее.
— По какому именно поводу была эта демонстрация?
— Не понимаю, какое это может иметь отношение, — сказал Остромов, — но ничего скрывать не намерен, это была демонстрация против отдачи двадцати студентов в солдаты.
— Почему же по поводу отдачи двадцати студентов в солдаты была демонстрация, — спросил Денисов, ни на минуту не выходя из роли туповатого писаря, — а по поводу вашей отдачи в солдаты ничего не было?
Ого, подумал Остромов. В самом деле, почему?
— Да, действительно, — сказал он, прикасаясь к лысине. — Это весьма удивительно. Но, видите ли, к тому моменту отдача студентов в солдаты была повседневной практикой, и никто уже не удивлялся. Сдавали в солдатчину целыми подразделениями, и все на японский фронт. Разумеется, в первую очередь тех, кто участвовал в демонстрациях. Бывало, что забирали прямо сразу после демонстрации, от Казанского собора, под конвоем в вагоны и — на японский фронт. Самодержавие предчувствовало скорую гибель и ярилось, вы понимаете, как раненый зверь.
— Ужас, — сочувственно сказал Денисов.
— Да, да. Не говорите. Лучшая часть студенчества, сок нации.
— И после контузии вы вернулись в университет?
— Да, разумеется, — кивнул Остромов. — Жажда знаний, желание пользы. Был восстановлен как контуженный. Контуженных, вы знаете, восстанавливали.
— И тут же отчислили, — уточнил Денисов.
— Да, да, немедленно. Я не успел еще проучиться и семестра, как уже принял участие в демонстрации.
— Против отдачи студентов в солдаты? — без улыбки спросил следователь.
— Нет, уже по другому поводу, — тоже без улыбки ответил Остромов. — Тогда, если помните, был такой девятьсот пятый год. Вот недавно двадцать лет отмечали. Лейтенант Шмидт, броненосец «Потемкин» и все это. Кстати, хочу сообщить следствию, что принимал участие в съемках художественной картины «Потемкин», и меня можно видеть в качестве трупа…
— Следствие учтет ваше добровольное признание, — кивнул Денисов, как если бы со съемок «Потемкина» по вине Остромова что-то пропало. — Продолжайте вашу автобиографию. Вы участвовали в студенческой демонстрации в 1905 году?
— Да, да. Тогда все участвовали. К тому же я был контуженный, и, сами понимаете, никакого страха, никакого самосохранения. Меня просто использовали как зачинщика. Я, бывало, кричал «Долой самодержавие!» — ну и это, конечно, не могло остаться…
— И вас выслали в Курскую губернию? — перебил Денисов.
— Да, — кивнул Остромов, — но мать целовала сапоги. И тогда Италия, Турин, чужбина, что было, как вы понимаете, еще и страшней, чем Курская губерния. Во многих отношениях, кроме, конечно, климатического.
— И там вы были завербованы в масоны, — утвердительно произнес Денисов.
— Я удивляюсь, — сказал Остромов, — я удивляюсь… В масоны не вербуют. В масоны посвящают в результате весьма сложной процедуры. Вы должны доказать, что достойны первой ступени, а у меня тридцать третья. Вы должны показать безразличие к смерти и медиумические способности. Впрочем, не знаю насчет безразличия к смерти, а известные медиумические способности у вас могут быть вполне. Это легко проверить. На одну минуту попытайтесь замкнуть свой слух для всех посторонних звуков и всеми силами души улавливайте ту мысль, которою буду вам сейчас транслировать я, не открывая рта, не произнося ни единого…
— Следствие учтет ваши способности, — сказал Денисов. — Меня интересует, почему вы вступили в ложу.
— Но общие цели! — воскликнул Остромов. — Вы наверняка знаете! Масонство и большевизм, ну хорошо, и коммунизм, потому что большевизм тогда едва народился, — ведь это общие задачи и почти все символы! Красная звезда, серп, молоток… Я желал бы работать, конечно, с большевиками, но был оторван, и тогда, чтобы как-то поставить себя на службу пролетариату, в Турине вступил… Это была весьма влиятельная ложа, весьма. Она влияла разнообразно. В частности, конечно, освобождение пролетариата… сбор пожертвований на бедных… еще многое, о чем я не могу, конечно, рассказать, будучи связан посвящением весьма высокого порядка, но уверяю вас, что это было почти как третий интернационал.
Тут он сам понял, что несколько хватил, и уселся еще прямее.
— Что же вынудило вас вернуться? — спросил Денисов после паузы.
— Исключительно тоска по Родине, — горячо сказал Остромов, — верьте слову. И, разумеется, желание быть полезным, потому что одно дело там, а другое дело тут…
Его слова повисли в тишине. Остромов заерзал.
— Чем вы можете объяснить тот факт, — сказал наконец Денисов, — что в архивах жандармского управления не сохранилось никакого дела о вашей высылке в Курск?
— Разве не сохранилось? — Остромов округлил глаза. — Я удивляюсь… Вероятно, особая секретность… они же все уничтожали, понимаете? Или надо искать в секретной части архива, где я как дважды демонстрировавший мог быть на особом учете… Ведь они понимали, что я контужен и способен на все.
Денисов усмехнулся.
— Есть сведения, что из Турина вас тоже отчислили, — сказал он. — Вы и там приняли участие в демонстрации?
Эге, подумал Остромов.
— Деньги кончились, — сказал он просто.
— И вы вернулись в Россию?
— Да, но ненадолго. В двенадцатом вернулся, в пятнадцатом уже отбыл в Болгарию и Сербию. К братушкам. Готовил брошюру, но не вышла. Царская цензура. — Он заговорил хрипло, отрывисто, как революционный матрос. — Братишечки, да. Потом — Питер. Закружился в вихре бури. Предлагал услуги. Учитывая финансовый опыт, Тифлис, деньги. Обеспечив, вернулся.
Остромов задышал тяжело, с присвистом, как человек, хорошо потрудившийся в Тифлисе.
— Остромов, — сказал следователь. — Хотя бы не путайтесь, когда лжете. Ни в какой демонстрации в 1905 году вы не участвовали. Никакого дела на вас нет и не было, все проверено. Вы уехали в Турин по собственной воле и недоучились в университете, о чем пишете в автобиографии, которая вот. — Он помахал в воздухе листком, и Остромов узнал свою автобиографию 1917 года, поданную при устройстве в банк. — Никакая мать в сапогах не валялась. И в Сербию вы уехали не по поручению большевистского подполья, а с заданием генерального штаба, о чем пишете в той же автобиографии, что и подтверждается статьями вашими в газете «Новое время». Так?
— Я удивляюсь, — сказал Остромов, — я удивляюсь… Вы так проработали, так учли…
На самом деле он не удивлялся. Он был потрясен до основания, а слова произносил для обычной своей паузы, ибо они, как он знал по опыту, давали время для отдельной заячьей петли: объяснить, как именно он удивляется, почему удивляется, а за это время набросать хоть приблизительный план защиты; вариантов не было, надо было включать схему 2, «Император».
— Но вы не учли истинного моего значения! — выпалил он. — Да, я признаюсь и разоружаюсь. Но предупреждаю вас, что никаким образом не отвечаю за дальнейшее: дальнейшее — полностью на вашей ответственности.
Денисов вздохнул и взялся за перо.
— Я личный агент министра Тимирязева, — быстро зашептал Остромов, наклоняясь вперед. — При первой встрече на выставке в Турине я сделал ему шейный знак. Он мне ответил. Я подошел. Он предложил мне кофе. Я ответил: «Только без сахара». Я понял сигнал и сказал: «Но с коньяком». Он понял сигнал и сказал: «Но с молоком». Я вовремя почувствовал ловушку и ответил: «Но платите вы». Он сделал мне ручной знак, и так я стал его агентом по особым поручениям. Этого не записывайте, постарайтесь запомнить. С этих пор Болгария. Вынуждал через товарища министра иностранных дел Миридонова вступить в войну на стороне России. Жил в Софии, гостиница «Македония», проверьте, там должны помнить. Каждое утро кофе в постель. Относились серьезно. Выезды в прочую Европу, роскошнейшие отели, ах, какие отели! Тот, кто не ездил по Европе в купе первого класса, тот не может знать, что мы все потеряли вследствие европейской войны. Старая Европа была мир изумительного комфорта, все белье было накрахмалено! Все, везде! Достаточно было позвонить, и к вам являются с чашкой шоколада. Шоколад был тогда в чашках. Должен вам сказать, на условиях совершенной конфиденциальности, но зная вас как честного человека, что в простых людях Болгарии никогда не встречал ни малейшей враждебности. Напротив, глубокое расположение к братскому народу России. В Сербии просил, умолял дать шанс участвовать в общей борьбе, причастность к делу, вы понимаете, ужасная оторванность, страдал невыносимо, окончил медицинские курсы, и вот врач, санитар, тифозный барак. Почувствовав тиф, не покинул поста и продолжал выносить за ранеными все, что только было можно. Три недели в беспамятстве, чудесное спасение. Возвращаюсь с докладом, но Тимирязев уже — увы! Я — к Львову. Делаю шейный знак. Он делает ручной. Я докладываю. Он: такие люди сейчас нужны. Но дальнейшего рассказать не могу, это была самая, самая верхушка. Все это может быть сообщено только лично товарищу Огранову, поскольку он в курсе моего дела и знает, какими связями я располагаю. Вся верхушка, все связи, все шифры мирового масонства, включая русскую эмиграцию, у меня вот здесь. — Он воздел рот-фронтовский кулак. — Но это может быть изложено только в письменном виде и только на высочайшее имя, я имею в виду товарища Огранова, а возможно, и выше. Прошу без обид, такова субординация.
Денисов подробно записал все это и некоторое время смотрел на Остромова выжидательно.
— А вот тут есть сведения, — он хлопнул ладонью по увесистой папке, — что в Сербию вы сбежали от карточного долга, без всякого задания. Я записал, конечно, потому что интересно. Вам бы, Остромов, романы сочинять. Брошюры. В последний раз предлагаю: разоружитесь перед следствием и расскажите о ваших связях с Куцем, проживающим ныне в США. Имея в виду, что у нас тут допросов про ваши художества хватит лет на пять царской каторги, но каторги, Остромов, больше нет. Теперь, Остромов, гуманность. Но мы вам советуем ею не злоупотреблять, так что я вас слушаю.
Вот как, стремительно подумал Остромов. Недооценил всех, начиная с Огранова и кончая гадиной Мебесом. Это схема 3, «Шут», без каких-либо вариантов.
— Я удивляюсь, — залепетал он, — я удивляюсь… Я подчеркиваю, что никогда никаких проявлений враждебности со стороны болгарского народа. По воскресеньям танцы, девушки в лентах бросали цветы, крепкие вкусные напитки в страшном количестве. Что до инсинуаций по женской части, объясняю исключительно чрезмерной податливостью, продиктованной моим феерическим воздействием. Это объяснимо с той точки зрения, что веду преемство непосредственно от Казановы Венецианского, оцените профиль. — Он повернулся в профиль. — Всегда без всяких усилий. Прыгали в постель, как зайчихи, успевай только ловить. Воздействие исключительное на оба пола. Моего поцелуя домогались министры… Если что, держите себя в руках. На дальнейшие вопросы отвечать не могу в силу контузии на японской войне, полученной при защите вертикального отечества. Настоятельно советую освидетельствовать, поскольку в иных ситуациях за себя не отвечаю. Не подходите, я буду кричать. Ах, ах, как я попался! Как же я ужасно попался, не трогайте меня, я ничего не знаю!
Денисов, не отрываясь, писал.

2

— Гражданка Пестерева, — скучным голосом произнес Денисов, — Ольга Николаевна, 1865 года рождения, беспартийная, пенсионерка третьей категории, из дворян, дочь почетного гражданина, образование домашнее, не служила, проживающая по Пятой советской, дом 15, квартира 13, имеете ли чем дополнить сказанное?
Он оторвался от опросного листа и посмотрел на Пестереву, как на вошь.
— Я дополнить-то не имею, — сказала грузная Пестерева просительным недворянским голосом, беспокойно ерзая на стуле. — А ты бы, сынок, послушал меня…
Дочь почетного гражданина, из дворян, хотя бы и пенсионерка третьей категории, не могла говорить ничего подобного. Денисов был предупрежден насчет фокусов и заподозрил неладное.
— Я не сынок вам, — сказал он грубым, старательным двадцатитрехлетним басом. — Обращайтесь как положено.
— Ну, не сынок, — легко согласилась Пестерева. — Внучок. — Так, по-домашнему, «унучок», говорила вятская бабушка Денисова, с которой Пестерева никак не могла встречаться в дореволюционной жизни. — Послушай бабушку, унучок, для тебя будет не худо. Я что скажу-то тебе. Ты слушай-ко, слушай, успеешь с писаниной своей. Бабушка плохого не скажет. Ты думаешь, уж и превзошел все? Ты скажи-ко мне: вот, собирались люди. Люди бедные, немолодые уж, многие вон какие хворые, у кого глазки не видят, у кого ножки не ходют. Ну, собирались, игралися кто как мог — кому плохо? Никого ж не трогали, на аркане-то не тянули. Говорили, пели, небывальщину рассказывали. Что ж ты нас запер, убогих, нам вить все одно помирать скоро! А раз помирать, то какая ж разница, что мы там меж себя говорим? И власть мы вашу советскую не трогали, не надо нам ничего, не убили, и спасибо. И заграницы никакой не было, все свои, самые что ни есть питерские. Никому не было худа, не вредили, не грабили — что ж ты, унучок, баушку мучишь? Баушка тебя медком кормила, молочком поила. Вон ты вырос какой красивый да белый. А ты теперь старенькую под замок, ну — хорошо ли?
Денисову стало жарко. Пестерева сидела напротив, глядя на него тревожно и жалостливо. Густой голос ее обволакивал голову Денисова, как мед.
— Если имеете жалобы, вам следует заявить согласно имеющегося, имеющихся распорядков, — пробормотал он первое, что пришло в голову. Он цеплялся за эту формулу, чтобы не утонуть в густом меду баушкиных речей, засасывавших его, как трясина, в самое глубокое детство и глубже, в уютную темноту, в утробный, дословесный покой.
— Да каки ж таки жалобы, коли привел Господь такого внучка увидеть! — ласково продолжала Пестерева. — Нам радоваться на вас, а ты — жалобы! Одна жалоба, внучек, что ты уж решил — все, я большой, я судить поставлен! А ты слушай-ко баушку, баушка худому не научит. Где тебе судить, коли ты сам ничего не знаешь? Сам ты скажи: что мы тебе сделали? Сидели, говорили, в наряды наряжались. Так ведь нам только и осталось, что помирать. По углам сидим, свету не видим, не блажим, не ропщем, деток у нас нет, иной раз хлебушка принести некому. Вот и скажи: кому плохо было, что мы сидели по углам, помирать готовились?
— Вы… Ты… — смешался Денисов. — Ты сейчас такая смирная, а раньше что было?
— А что было? — искренне удивилась баушка.
— Отец меня бил! — плачущим фальцетом воскликнул Денисов. — Мать забил, сестру забил, меня в мальчики отдал при столяре! Столяр бил, я в Америку сбежал, в Таганроге споймали! В железнодорожных мастерских два года, чуть слуха не лишился! Если б товарищ Марусин не надоумил в следственное пойти, и сейчас бы там… в копоти… А товарищ Марусин сразу сказал: ты дюже злой, с тебя следователь будет на большой палец! А ты что делала? Ты померла, когда мне восемь лет было, и взятки с тебя гладки, и защитить некому!
— Так ведь Божья воля, унучок, — смиренно сказала баушка Пестерева. — Рази бы я своей волей оставила тебя? Что ж ты меня теперь, покойницу, под замок?
— Ааа! — отчаянно закричал Денисов, на мгновенье трезвея от ужаса. — Ты, сволочь, в старое время… на балах вертела хвостом с почетными гражданинами, а меня столяр по роже! Ты трудовой пот пила, ты по заграницам, в жизни палец о палец, всяко разно разврат! Ты на хребте сидела, а сама теперь спрашиваешь, за что! Я в депо паровозном, в копоти, а ты бульон ела и шоколад в чашке! Прости, прости, Христа ради! Сам не знаю, что говорю. Забери только меня, забери, не могу я больше в чужих людях…
Коля думал, что она его пожалеет, но баушка посуровела.
— Ты что ж на старую кричишь, Коля? — спросила она густым голосом. — Или ты, Коля, судить кого поставлен? Ты штаны намочил, у тебя уши немыты. Тебя драть и драть еще, а ты стариков мучишь. Жалобиться хочешь? А нас не жалко тебе, судья праведный? Эх, соплежуй, на кого руку поднял! На Божьих людей замахиваесся? Куда глаза прячешь, на меня смотри!
Денисов поклялся бы, что вместо глаз у нее были теперь две дыры, откуда так и веяло геенским жаром.
— Твой Божий человек грабил тебя! — заорал он, злясь на собственное бессилие. — Тебя же и грабил твой Божий человек, серебро, телятина! Ты ему — Божий человек, а он — телятина!
— А и что ж! — не сдавалась покойница. — Моя телятина, хочу дам, хочу не дам. Он серебро для дела брал, а ты в ящике держишь. Отдай серебро!
— Не отдам!
— Отдашь! Все отдашь! Кто у отца табак воровал? Мало тебя бил столяр, мало! Надо тебя было так драть, чтоб до самой до Америки задал лататы, сопля таганрогская! А ну встань, отомкни да выведь меня отсюда!
Денисов с силой ущипнул себя за левую кисть и вызвал конвой. Когда Пестереву уводили, он смотрел в стол. Следующий допрос он отложил и помчался к Гольдштейну.
— Товарищ старший следователь, — сказал он. — Обвиняемая Пестерева владеет даром гипноза. Я без ущерба для ума с нее снимать показания не могу.
— Уполномоченный! — иронически протянул Гольдштейн. — Упал намоченный!
Это было ужасно, но Денисов решил вытерпеть все. Перспектива снова предстать перед Пестеревой была хуже.
— Откуда у нее дар гипноза? — презрительно продолжал старший следователь. — Гипнозу учатся годами в особых клиниках. Она у Фройда обучалась, может быть, твоя Пестерева? Женщин-гипнотизеров в Европе единицы, а советского вузовца Денисова заворожила дочь почетного гражданина! Она пассы вам делала? Руку на лоб клала, так?
— Она мне ничего не делала, — обидчиво отмел Денисов неприличные предположения начальства, — но я с точностью чувствовал гипноз и прошу хотя бы вашего присутствия…
— Учись, уполномоченный, — усмехнулся Гольдштейн и велел доставить обвиняемую.
Пестерева только успела пообедать зловонным гороховым супом с ломтем сырой буханки, как ее снова потянули на Шпалерную. На этот раз унучок сидел в углу, а за столом вольготно расположился толстый еврей, о котором она слышала от сокамерниц. Он был очень зол и явно настраивался на показательный триумф перед унучком. Случай был трудный.
— Здравствуйте, офицер, — сказала она светски.
— Не офицер, а гражданин старший следователь, — ледяным тоном отвечал Гольдштейн. — Извольте обращаться по форме.
Она отметила это «извольте».
— Как вам будет угодно.
— Это угодно не мне, таковы правила.
— Прошу простить меня, господин старший следователь.
Он не поправил, удовлетворенно подумала Пестерева. Проглотил «господина». Понятно, о чем ты мечтал у себя в хедере.
— Мне стало известно, что вы прибегаете к особым техникам, — хмуро произнес Гольдштейн. Кричать сразу не следовало, все-таки дама, чувствуется порода. — Я рекомендовал бы вам разоружиться перед следствием.
— Никаких особых техник, господин старший следователь, и никакого персонального дара, — улыбнулась Пестерева. В молодости, должно быть, многих сводила с ума такой улыбкой, да теперь уж не то, матушка. — Вам лучше других должно быть известно, что люди моего круга с каждым считают обязательным говорить на его языке, это правила хорошего тона, а вовсе не гипноз.
— Под следствием все обязаны разговаривать на одном языке, — глядя в стол, предупредил Гольдштейн.
— Вам как офицеру, следователю, но офицеру, — с нажимом повторила Пестерева, — лучше других должно быть известно, что этикет так просто не отбросишь, это не маскарадный костюм, не хлыстик… С крестьянским мальчиком принято говорить не так, как с высшим офицерством, и вы должны, слышите ли, должны извинить меня за то, что женщина, хоть бы и старуха, узнает в вас рыцаря, а не допросчика.
Грубейшей ошибкой было бы говорить с ним на местечковом диалекте его детства — но Пестерева не сделала этой ошибки. Люди ее круга с первого взгляда отделяли тех, для кого детство — омут чистой глубины, от тех, для кого оно позор и тягость, родовое проклятье изгойства и нищеты. Конечно, он был сыном портного. Конечно, он был из Петербурга. И всеконечно, он смотрел на гвардейские парады, мысленно отрекаясь от иудейства, обещая отдать все, что у него было, — отца, мать, десятки портновских поколений, — чтобы стать одним из этих сверкающих кентавров.
— Я предупреждаю вас о недопустимости, — мягко сказал Гольдштейн. Денисов из угла вскинул на него потрясенный взгляд.
— Я сделаю все, что будет в моих силах, — улыбнулась Пестерева.
— Меня интересует ваш кружок строгого восточного послушания, — улыбнулся в ответ старший следователь, и в улыбке этой Денисову померещилось нечто заговорщицкое. Пестерева слегка покраснела.
— Кружок строгого восточного послушания, — произнесла она с игривым смущением, — я собрала в 1919 году с единственной целью преодолеть разврат, царивший в это время в городе, и обеспечить новую элиту — вы понимаете, конечно, о чем я, — достойными спутницами, хранительницами традиции.
Надо было как можно чаще забрасывать эту сеть — «вы понимаете», «вы знаете, конечно», «как вы и сами догадываетесь», — всякий раз уловом была то улыбка, то смущенное пожатие плеч, а один раз ей показалось, что Гольдштейн даже подмигнул.
— Вы занимались личной жизнью участниц кружка? — спросил старший следователь.
— Только в той мере, в какой это касалось их духовного роста, — строго ответила Пестерева. — Только в этой! Ни в каком ином смысле. Люди нашей традиции не снисходят до слежки. Я сама знала все, что мне было нужно. Лично исключила двоих. Эти были безнадежны. Но они и не принадлежали к нашему кругу, это были остзейские немки без всяких правил.
Гольдштейна передернуло.
— Вы говорите о противодействии разврату, — начал он вкрадчиво. — Но мы имеем сведения, что на ваших заседаниях… повседневной практикой было обсуждение порнографической литературы…
— Господин следователь, — с достоинством произнесла Пестерева, и голос ее зазвенел, — я категорически прошу вас не употреблять этих слов. Я могу быть виновна в чем угодно, но не в разврате. Посмотрите на меня. Можете ли вы соединить хотя бы в уме понятия обо мне и порнографии?
— Речь идет не о вас лично, — буркнул Гольдштейн, — я знаю, что вы обсуждали сомнительные трактаты…
— Этим сомнительным трактатам более трех тысяч лет, — хрустальным колокольчиком рассмеялась Пестерева, — и единственной целью их изучения служит гармония, а вовсе не скотское удовольствие. И согласитесь, господин офицер, что женщина, предназначенная в жены новым рыцарям, эта жрица нового порядка, должна кое-что кое в чем понимать, — и она лукаво погрозила Гольдштейну мизинцем.
— При этом вы допускали мужчин…
— Разумеется, я допускала мужчин. Я не готовила наседок, господин старший следователь. Девушка должна знать, как вести себя с мужчиной, чтобы не хлопать глазами и не выглядеть глупой курицей в его обществе. Мы никогда не вели политических разговоров — не потому, что это неинтересно, а потому, что это неприлично. В моем кругу считалось непристойным расспрашивать о политических симпатиях и тем более рассказывать о своих.
— Если все было так невинно, как вы говорите, — заметил Гольдштейн, постукивая папиросой по крышке портсигара, но не решаясь закурить, — почему работа кружка содержалась в такой тайне?
— Исключительно из педагогических соображений, — отчеканила Пестерева. — Женщина не должна много болтать. Только отвечать на вопросы, и то не всякому. Вы сами понимаете — так, как я говорю с вами, немыслимо говорить с любым, это попросту ненужно… впрочем, зачем я вам объясняю? Девушки лучше усваивают правила хорошего тона, когда они приправлены тайной — покрывалами, посвящениями, немного Египет… мы любопытны, умные мужчины всегда играли на этом.
— Однако вы собирали взносы, — напал Гольдштейн с неожиданной стороны, но Пестерева ничуть не смутилась.
— Всякий труд должен быть оплачен, женщина должна смолоду знать это, чтобы не быть содержанкой и не брать дорогих подношений. Смею думать, я кое-чему научила этих девушек. Я не содержанка и никогда не была ею, у меня не скоплено сбережений, и думаю, свои два тогдашних миллиона я зарабатывала честно. В месяц выходило что-то около пяти килограммов картофеля, столько же репы, немного постного масла — гораздо хуже, чем я обеспечена здесь.
Она тонко улыбнулась, Гольдштейн хмыкнул.
— Расскажите о мистическом браке между Остромовым и участницами его кружка, — предложил он доверительно.
— Рассказывать нечего, — кратко отвечала Пестерева, выпрямляясь на стуле.
— Отвечайте на вопрос, — без особой строгости в голосе потребовал Гольдштейн.
— Мистический брак — не та тема, о которой могут говорить третьи лица. Спросите учениц, Остромова, если он сочтет возможным говорить… Вы лучше меня знаете, господин старший следователь, что есть вопросы, касающиеся двоих.
— Но обряд совершали вы?
— Этот обряд сводится к чтению одного итальянского текста тринадцатого века и соприкосновению кубками.
— Губками? — скаламбурил Гольдштейн, и Пестерева нашла возможным чуть заметно улыбнуться.
— После того, как связуемые мистическим браком выпивают из кубков друг друга, они не прикасаются друг к другу до следующего новолуния.
— В чем же смысл этого обряда?
— В нескольких взаимных клятвах, смысл которых слишком сложен для меня. Я могу связать мистическим браком, но не объяснить… Впрочем, если угодно — это для тех, кому неприятны церкви с толстыми попиками, но недостаточно просто записаться в книгу, как это практикуется сейчас.
— И много было желающих? — как бы невзначай поинтересовался Гольдштейн.
— Других случаев не припомню. Это сложный обряд, не все могли вытерпеть до новолуния.
— Мда, — сказал Гольдштейн. Он покусал папиросу. Старуха была не проста. Ее не о чем было спросить, до того все ясно, — но эту ясность к делу не пришьешь. Она отвечала охотно и подробно, и попробовала бы не ответить — он знал за собой эту способность расколоть любого, смотри, как она передо мной выбалтывается, учись, разиня, — но никакой ответственности за обучение правилам хорошего тона предусмотрено не было, хотя бы это обучение и проводилось в рамках культа Изиды. Конечно, профессионал его класса — вон, даже старая стерва не может скрыть раболепия, — вытащил бы из нее что угодно, но что потом с этим делать? Кажется, они действительно забрали слишком широко: Остромов — другое дело…
В эту секунду, однако, он поднял глаза на Пестереву и на мгновение увидел ее глаза — тут же принявшие прежнее выражение почтительной заинтересованности, но ему хватило и короткой вспышки истины: это был взгляд старой, трезвой, оценивающей волчицы, знать не знающей никакого раболепия. Он вгляделся. Конечно, померещилось. Перед ним была старая дама, готовая к сотрудничеству со следствием — конечно, в рамках приличия, принятых в ее кругу.
— Ну вот что, — сказал он тихо. — Об этом вашем борделе с мракобесием мы еще побеседуем. И о мистическом браке, и о древней порнографии — все расскажете, как милая. Как принято у людей вашего круга. Я не спешу. Времени у нас много.
— А у меня немного, — спокойно произнесла Пестерева.
— Это верно, — кивнул Гольдштейн. — Даже меньше, чем думаете. Поэтому затягивать тоже не советую. Я и так уже знаю достаточно, чтобы пообещать вам увлекательное путешествие на восток.
— Ах, восток, великий восток, — мечтательно сказала Пестерева. Конвой увел ее.
— Никакого гипноза, конечно, нет, — процедил Гольдштейн, оставшись наедине с Денисовым. — Но барынька хитрая, колоть нужно тонко. Следующий допрос с нее будет снимать Колтыгина.

3

— Альтергейм Константин Иванович, 1899 года рождения, сын полицмейстера, — ровно сказал Осипов. — Расскажите мне, гражданин Альтергейм, о ваших контрреволюционных сборищах.
— Я боюсь, вы меня не поймете, — сказал Альтер.
— Постараюсь, — ухмыльнулся Осипов. Он решил сегодня быть добродушен. В конце концов, Альтергейм был его лет, даже родились они в одном и том же апреле. Стоило попробовать мягкий тон. — Закуривайте.
— Благодарю вас, — сказал Альтер и взял «Иру». — Видите ли, вы человек не нашего круга, и потому кое-что я не смогу объяснить никогда.
Осипов обиделся, но взял себя в руки. Мысленно он скрипнул зубами, но на деле лишь слегка оскалил их.
— Это не в обиду, — добавил Альтер. — Быть человеком нашего круга не означает ничего хорошего, в особенности сейчас. Но если вы настаиваете, я вам попробую объяснить. Представьте себе ситуацию: жили люди, ели мясо, но мясо вдруг запретили. Его в стране мало, и оно полагается теперь только ответственным работникам. И тогда они стали собираться у кого-нибудь на квартире, есть пареную репу и говорить о мясе. Вот к какой метафоре я позволил бы себе прибегнуть в ответ на ваш вопрос.
Альтер затянулся и помолчал.
— Или возможна другая метафора, она наглядней. Жили некоторые люди, они любили нюхать цветы. Но цветы запретили, потому что в государстве их мало, и теперь их нюхают только ответственные работники. Тогда эти люди собираются вокруг мусорной ямы, нюхают, чем там пахнет, и говорят о цветах.
Он сделал еще одну паузу и поковырял мизинцем в ухе.
— И, наконец, третья метафора, окончательно поясняющая ситуацию. Жили какие-то там, я не знаю, с позволения сказать, люди, у них были какие-то органы чувств для осязания каких-то, я не знаю, поверхностей, или, скажем конкретнее, для различения красок. Но вот все краски упразднены, кроме двух главных, и эти органы, то есть, скажем, глаза, начинают мучительно болеть, оттого что им нечем питаться. А красок не осталось ни у чего, даже у ответственных работников, потому что ответственные работники как раз и не различают красок, это проистекает из самого понятия ответственности. Но глаза болят мучительно. И вот эти люди собираются в одном небольшом месте, из которого видно небо, очень низкое и коричневое. Но поскольку коричневое все-таки не черное и не белое, на него можно смотреть и очень понемногу, очень потихоньку насыщать глаза. Из этого уже можно было бы делать сюжет. Лунц бы сделал пьесу. Вот так я могу вам примерно объяснить характер этого сборища, но это не раскрывает понятия нашего круга. Его особенно трудно раскрыть, поскольку нашего круга почти нет, а когда в него попадаешь, все понятно без объяснений. Но чтобы вам и вашему кругу стало понятней, отмечу, что в нашем кругу о каких-то фундаментальных вещах уже договорились, и здесь нам приходится ввести понятие конвенций. Мы уже не нуждаемся в том, чтобы объяснять друг другу, почему плохо есть детей. Ну или еще какие-то утонченные правила. И потому, не нуждаясь в том, чтобы обосновывать каждый шаг в рассуждениях, мы можем просто, сразу приступить к выяснению действительно интересного. Например, почему лучшая пьеса не «Гамлет», а «Троил и Крессида»…
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2019г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.