Библиотека java книг - на главную
Авторов: 46537
Книг: 115490
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 23

    
размер шрифта:AAA

— Как-как? — переспросил Осипов, радуясь первой зацепке в виде имени собственного.
— «Троил и Крессида», — раздельно повторил Альтер. — Самая антисоветская пьеса Шекспира, очень рекомендую. Или, например, почему Маркион не основал церкви, хотя имел к тому, казалось бы, все основания. Или почему блондинки громче кричат в определенной позиции…
— Сволочь! — заорал Осипов и ударил кулаком по столу. — Рассказывай мне, дрянь, мразь, сейчас же, тут же все мне здесь рассказывай о ваших антисоветских сборищах!
— Вот видите, — тихо и сострадательно сказал Альтер. — Я же говорил, что вы не нашего круга.

4

Велембовского как особо виновного — как-никак он преподавал в военной академии, а потому его оккультные увлечения были вдвойне преступны, — сразу же поместили в уголовную камеру, где, впрочем, уголовники были особенные. Это была прослойка воров, сотрудничавших со следствием и получавших за то разнообразные послабления. Еще не настала пора ссученных, но уже вовсю процветали меченые: это были информаторы, «прессовики», помогавшие доламывать надломленных, и подсадные, как мирно, почти по-цирковому называли тех, кто помогал разговорить молчаливых.
Девяносто пятая камера на третьем этаже второго корпуса «Крестов» была заполнена именно такой фартовой публикой, отбывавшей незначительные срока за грабежи и жившей, в общем, припеваючи. Публика сменялась, а профиль камеры оставался прежним: сюда вталкивали тех, кто не хотел разговаривать, грубил следствию или не желал выдавать подельников. Велембовского перевели сюда с пятого этажа, не объяснив причин.
В камере было девятнадцать человек — по меркам 1925 года прилично, но по меркам тридцатых почти безлюдно. Здесь всем разрешались посылки и навалом было курева, а главным развлечением была обработка гостей. Гостей давно не подбрасывали, и девяносто пятая скучала. Гости были, как правило, из бывших и ломались на удивление быстро, но с некоторыми приходилось повозиться; групповые избиения не практиковались — молодая советская республика блюла молодую советскую законность. Одного лицеиста за полгода до масонского дела приложили об пол, отбили почки, был шухер.
— Здравствуйте, — с достоинством сказал Велембовский.
— Здорово, дядя, — ласково отвечал Володя Сомов, подписавшийся на сотрудничество еще в первую свою ходку. Ломать бывших было не в падлу, это почиталось делом почти благородным и авторитет Володи Сомова не роняло. — Присаживайся вечерять.
Велембовский настраивался на худшее и, увидев простую, широкую рожу этого доброго, в сущности, парня, несказанно обрадовался. Он всегда верил в свой народ и в то, что этот народ его не выдаст.
— Благодарствую, — сказал он сдержанно. — Поделиться нечем, передачи мне запрещены.
— А и что ж, дядя, — сказал Коля Панин, совсем молодой воренок с розовым, нежным, почти девическим лицом. — Нам што, дядя. Нам сказочку бы послушать, песенку попеть.
Велембовский насторожился, но присел на нары, куда указал Сомов, и взял любезно предложенный им кусок вареной курятины.
— Мы, дядя, загадки любим, — сказал Миша Славянский, рослый малый с внешностью добродушного мастерового. — Покушай, а потом заганем.
Велембовский с благодарностью кушал. Он предполагал, конечно, что его станут испытывать, что в камере надо уметь себя поставить и что ни в коем случае нельзя притворяться своим — здесь чем чужее, тем безопасней; но представления о загадках не имел, и взять его было ему неоткуда.
— Ну так вот, дядя, — сказал Боря Добрый, староста камеры, виртуозный наноситель тяжких повреждений здоровью. — Если три загадки угадаешь, то будешь прынц.
Он гастролировал однажды в Москве, смотрел спектакль «Принцесса Дураврот» или что-то навроде.
— Первая загадка, — сказал Саня Бобец, в прошлом борец, — будет тебе такая. Бочка стонет, бояре пьют. Што это такое?
Девяносто пятая камера радостно, добродушно засмеялась. Велембовский не знал ответа. Он задумался.
— Не знаю, — признался он наконец.
— Э, э, дядя, так не годится, — неодобрительно сказал Леша Муханов, успешный кавалер, любимец Лиговского района. — Такого ответа нет, дядя. Ты подумай: бочка стонет, бояре пьют.
Что стонет, лихорадочно думал Велембовский, что же стонет… Вот оно, все, чему меня учили, — ни к чему не годно, бездарно, напрасно. Что стонет? Ветер. Ветер несет дождь. Гроза, гром, как из бочки!
— Это гроза! — воскликнул он радостно.
— Ничего не гроза, — лениво протянул Коля Панин. — Это, дядя, свинья с поросятами.
Он сделал неуловимое движение, и Велембовский согнулся пополам.
— Если так будешь отвечать, дядя, — сказал Боря Добрый, — ты не будешь прынц.
— Вот тебе вторая, — начал Саня Бобец.
— С-сволочь, — сквозь зубы просипел Велембовский. — Двадцать на одного, мразь. Попадись вы мне по одному, вы поползли бы…
— Э, э, дядя! — сказал Леша Муханов. — Такого ответа нет. Ты на загадку отвечай, а не ругайся. Мы тута собралися культурные. Загадка: у тридцати воинов один командир.
Велембовский не отвечал.
— Ну, дядя! — прикрикнул Боба Сидоров, человек культурный, с тонкими пальцами. — Ты давай, што ли! Тебя ждут, понимаешь, а ты тянешь…
Велембовский молчал.
— Упорствует дядя, — сказал Коля Панин. — Это, дядя, язык, а тридцать зубов — солдаты. Но ты скажешь резонно: их ведь тридцать два! Отвечу тебе, дядя: их было тридцать два. Но стало тридцать. Смотри.
Он ударил Велембовского в челюсть, и хотя двух зубов не выбил, но один покрошил. Велембовский ощутил ужас, полузабытый с детства: он был один против всех, и намерения у них были серьезные. Никто из надзирателей не вмешался бы, даже закричи он сейчас позорным заячьим криком. Оставалось последнее.
— Что вы делаете, — почти прошептал он. — Я старый человек. Я в отцы вам гожусь. Что вы делаете со мной, посмотрите, ведь вы здесь такие же арестованные, как я…
Он ненавидел себя за эту заискивающую интонацию, но чувствовал, что требуемое сделано, что он может быть прощен, ведь главное совершилось, — и поверх этого сознания невыносимо презирал себя, и поверх презрения надеялся.
— Э, э, дядя! — сказал Леша Муханов. — Такого ответа нет. Слушай третью загадку: поднялись ворота, всему миру красота.
Велембовский разрыдался, глотая кровь.
— Радуга, — прохлюпал он.
— Э, э, дядя! — прикрикнул Жора Томилин. — Такого ответа нет! Дядя, это виселица!
Так они учили его неделю, и он все давал разные ответы, и все не мог научиться, что правильного ответа нет.

5

— Так-так-так, — уютно сказал Смирнов, человек плотный, уютный. — Дробинин Герман Владимирович, 1890 года рождения. Рассказывайте, Герман Владимирович.
— О человеческое, женское, — начал Дробинин, — в одежде приторной и тленной, ты переходишь во вселенское, но нас не нужно во вселенной. И возвращаешься, усталая, в безоболоченную жижу, но в гранях моего кристалла я тебя летающую вижу. А? Мне кажется, что здесь схвачено. Я поясню сейчас. Вообще есть такое, такая тенденция, что надо автокомментарий. Поэтическая материя настолько усложняется, что посторонний читатель не поймет, но нельзя же писать только для понимающих. Им и так хватает. И потому: возьмем исходную ситуацию. Этот четырехстопный ямб с добавочной дактилизацией отсылает нас, конечно, к известному «На железной дороге». Тоска дорожная, железная и так далее. Можно сказать, что вообще семантизация данного метра дает тему путешествия женщины с ничтожным результатом. Можно также вспомнить «Незнакомку». Сравните у Белокуровой, в «Изголовье»: я подхожу к тебе загадкою, я припадаю кошкой ловкою, но ты меня увидишь гадкою, корыстной девкою, дешевкою. Это отвратительно по качеству, но в плохих стихах даже нагляднее. Тот же мотив неудавшегося женского путешествия. Перейдем к содержательному плану: речь идет о неудавшемся выходе за пределы земного. Она, может быть, и прорвалась за пределы земного, — заметьте, что имени не называется, потому что это обобщенный опыт, касающийся метафизических попыток женщины вообще, — но Вселенная холодна, Вселенная не хочет. Женщина интересует ее лишь как женщина, а все ее духовные способности обречены. Почему «в одежде приторной и тленной»? Тленность указывает на телесность, приторность — на ее прекрасность, совершенство, но самой героине это отвратительно, она порывается в высшее, поэтому «приторной». Вы думаете, я не мог поставить «сладостной»? Вы обо мне плохо думаете.
— Почему, — сказал Смирнов, — почему сразу плохо…
— Мог! — воскликнул Дробинин. — Мог, но это было бы слово с положительным смыслом, а поэту, — он заговорил о себе в третьем лице, как все люди из низов, пробравшиеся на верхи, — поэту важно подчеркнуть негативность. Ей отвратительна собственная красота, ей хочется холодной чистоты и знания, но там, — он поднял палец, — там ничего этого не нужно. И она низринута. Но и раздавленная, усталая, она в глазах поэта летает, потому что в ее развоплощении больше смирения, больше подвига, чем было бы в случае успеха. Подчеркнем еще «безоболоченную»: слово найдено точно, ибо в нем явственно слышится «заболоченная». Это лишенное структуры и формы болото жизни, к таким словоформам прибегает на Западе модернизм. Это как если бы назвать вас «следующий», в том смысле, что вы совершаете следствие, но вместе с тем, допустим, и являетесь следующим за кем-нибудь в очереди.
— Так-так-так, — сказал Смирнов. — Это все так. Но вы, Герман Владимирович, про другое расскажите.
— Что значит — другое! — воскликнул Дробинин и даже вскочил от возмущения. — Нет, слушайте, вы обязаны слушать! Вы следователь, кому же мне еще читать! Со мной был этот, как его, молодой, его перевели. (И точно, молодой вор Грушин взмолился, чтобы его убрали от этого психического, который обчитывал его стихами, не умолкая даже ночью. В обмен он назвал подельника). Потом подселили этого ужасного, черного, который на меня вообще кидался… (Верно было и это: к нему подсадили татарина Баратова, страшной силы человека, но Дробинин был сильней, а главное — больше, кулаки у него были с баратовскую голову, он был аномально, непропорционально долговяз и кадыкаст, а если б не это — был бы демон, красавец). Слушайте теперь, кому же еще мне читать?
Дробинина некоторое время держали в камере на двоих, полагая, что он родственник Дробинину-эсеру и во всей этой компании главный человек; но теперь выяснилось, что тот Дробинин был из саратовских, а этот петербургский и никак с тем не связанный. Его можно было переводить в общую, но жаль было общую. Остановить его было нельзя. Он был, кажется, безумен. Смирнов решил рекомендовать его на экспертизу, но прервать Дробинина не мог, тот только раздухарился.
— Герман Владимирович! — прикрикнул Смирнов наконец. — Это все так, стишки и все это. Вы мне расскажите про антисоветскую деятельность Остромова, вот что мне нужно.
— Это пожалуйста! — оживился Дробинин. — Когда ты думаешь, что учишь, необожённый богослов, ты только кычешь, иль мяучишь, но ты не чувствуешь основ. Я слушаю тебя, не слыша, во мне звенят мои ключи, но вижу: над тобою крыша надулась куполом. Учи! Что я имею в виду? «Необожённый» — еще одно слово-двуглав, слово-двузнак: богослов без Бога, к тому же еще не обожженный, не готовый; основы у меня, поэта, и у меня ключи тайн, которые звенят, как ключи в лесу, в смысле, вы знаете, ручьи; но почему над ним крыша куполом? Это я и сам не до конца понимаю, но понимаю, что даже без того знания, которое он мог бы дать, в нем есть талантливость, а талантливость притягательна, даже когда кычет или мяучит, в чем, кстати, прорисовывается и «мучит»…
Смирнов поигрывал карандашом и думал о том, что дома ждет его светловолосая жена с девочкой. Он Дробинина не слушал. Но когда не слушаем — мы все-таки слышим, и многое западает в память. Вот почему, когда самого Смирнова взяли в тридцать пятом, он ко дню рождения жены написал стихи, что-то про «в разлуке» — «муки», «сижу» — «стрижу» (стрижу хотел бы уподобиться, чтобы к ней отправиться). Он подумал тогда мельком: почему этим размером? (Не знал, конечно, что трехстопным анапестом). А между тем отчетливая семантика приближения чего-то непонятного, пугающего, но, может быть, прекрасного: прозвучало над ясной рекою, прозвенело в померкшем лугу, прокатилось над рощей немою, засветилось на том берегу. Хотя, конечно, какая же надежда? Надежда может быть там, где дактиль — ТАтатам, ударили и отпустили, или амфибрахий, таТАтам, накатило, ударило и откатилось. А где татаТАМ — там все.

6

— Что же, — сказал Неретинский, — он малый любопытный. Вполне милый, но, конечно, совершенная Чухлома.
Они с Гольдштейном переглянулись понимающе.
— Вообще я бы его и не трогал, — заметил Неретинский на правах любимого консультанта. Длинное, обезьянье, подвижное лицо его смеялось. Он заложил ногу на ногу, курил и смеялся. — А что такого, в самом деле, иметь свой оккультный кружок, да и пусть занимает безобидных насекомых. Ведь им надо же делать что-нибудь.
Неретинский себя к бывшим не причислял. Он был скорей будущий. Он был из той высшей, последней, совершенно переродившейся аристократии, у которой нет уже никаких обязательств перед памятью предков; он был уже то павшее в землю и умершее зерно, из которого торчит зеленый нос ростка. Он был уже тот, кто все может себе позволить.
Среди последних и распоследних было много таких. В государственную службу они не шли, в армию их бы и не взяли. В большинстве они были урнинги, хотя и двуполые, обоюдные, совершенные, не брезгующие самками из числа таких же последних и распоследних, как они, — но длительные союзы между ними были редки. Например, между Ириной и Феликсом, и то говорили, что они там расстались. Они посланы были соблазнять малых сих, а не друг друга, — с друг другом могли разве для отдохновения, как два бледных ангела, уставшие от совокуплений с животными. Обычно они лишь раскланивались в толпе, лишь обменивались усталыми всепонимающими взорами. У Неретинского была в молодости такая спутница, ныне жена министра транспорта; что-то такое было сумасшедшее в белашевской усадьбе, в тринадцатилетнем возрасте. У них, как у всех особей с опережающем развитием, это рано начиналось.
Они были тонкими и сильными, гордыми и живучими. Они сочетали несочетаемое и потому сочетались с теми, кого не вмещало сознание предков: они легко выживали в трущобах Нью-Йорка и Харбина, они спали с портовыми матросами и циркачками, они состояли консультантами в чека. Им все было интересно, как энтомологам. Из всего искусства их трогало либо самое острое, либо самое простое. Зрелый русский реализм оставлял их холодными. Их до слез поражали народные рассказы Толстого и, может быть, Лотреамон. Или нет, Лотреамон безвкусен. Лучше всего — лучше всего — что же лучше всего? Уайльд — пресный моралист, Джойс — провинциал, а вот есть несколько строчек у Флейерворта, никогда не существовавшего и потому писавшего лучше всех.
Им можно было все. Если для выживания этих необыкновенных людей нужно было сдать или попросту раздавить кого-нибудь из обыкновенных, что же, в этом нет греха, как нет греха у энтомолога перед бабочкой. Они любили всех, но опять-таки как бабочек. Друг к другу они чувствовали не любовь, но нечто бесконечно более высокое и испепеляющее. Они были равно готовы к самоубийственному подвигу и величайшей низости, потому что для них все это было равно. Так писал о них принадлежащий к их числу Нейштадт, убитый в самом начале террора. Они никогда не скучали. Они не стремились к власти. Стремиться к власти не нужно, ибо совершенному все падает в руки само. Они превосходно умели презирать, но, в отличие от демонических дурней предыдущего поколения, никогда не афишировали этого. Презрение было их воздухом, его не замечали. Не презирать кого-нибудь — вот это было чудом.
Они мало ели и превосходно владели телом. Они любили сладости и фарфор. Среди них было много знатоков танца.
— Я бы сам его не трогал, — сказал Гольдштейн, страстно желавший быть как они. — Но видишь, там наверху нашли другой оккультизм, правильный.
— Это изумительно смешно, — сказал Неретинский. — Ты знаешь, что он ко мне присылал идиота?
— Vraiment?[27] — старательно спросил Гольдштейн.
— Гадом буду, — старательно ответил Неретинский, и оба расхохотались. — Прислал кретина, который хотел убивать коммунистов. Самому, значит, не сгодился. Он вообще, по-моему, без политики. Ему все это было надо, чтобы драть ci-devants[28].
— Ну, пусть дерет кого хочет, — небрежно сказал Гольдштейн, — но делать масонский бордель среди революционной колыбели нельзя даже с разрешения.
— Со своей стороны, — сказал Неретинский, разводя руками, — ничего тебе, милый, посоветовать не могу. Разве что поспрашивать девочек. Он собирал с них, по-моему, дань.
— Это кое-что, — оживился Гольдштейн. — Но все ведь молчат. Он как-то им хорошо задурил голову.
— Кстати, знаешь? — оживился Неретинский. — У него состоял Мартынов, человек занятный. Я встречал его раз у Горбунова. — Горбунов держал клуб, где ленинградская элита с незначительной частью передовой аристократии вроде Неретинского играла в коммерческие игры. — Везение изумительное, но ставил мало. Так вот он рассказал, что они уже дошли до стража порога. Поспрошай Мартынова, он живет в Ботаническом саду.
— Говорить будет? — сразу сделавшись деловит, спросил Гольдштейн.
— Ну, mon frère[29], тебе ли…
А так как Мартынов был миктум, то с него у них дело-то и пошло.

7

— Вы вели антисоветские разговоры? — спросил Гольдштейн Когана, вызванного на допрос покамест в качестве свидетеля. Он не ходил в кружок постоянно, Остромов назвал его сам, будучи заинтересован в привлечении как можно большего числа свидетелей. Все они должны были показать, что ничего дурного он не делал, да и вообще, казалось ему, чем больше народу, тем безопасней. Не всех же хватать. Это показывает нам, что в известном смысле он был наивен до чистоты.
— Ну, можно сказать и так, а можно сказать и не так, — с горестным лукавством улыбнулся Коган. — Это зависит…
— А вы скажите как было, — просто посоветовал Гольдштейн.
— Ну, какие же антисоветские… Если сказать, что мясо дорого, так ведь это же еще не антисоветский?
— Смотря кому сказать, — подыграл Гольдштейн.
— Ну вот и я говорю… Правду сказать, товарищ Гольдштейн, мы вели несоветские разговоры. Советских разговоров мы не вели.
— Ну хорошо, — сказал Гольдштейн. Ему нравился разговор, нравился явно свой напротив, нравилось, что можно с ним тонко поулыбаться; он знал, что если не видеть в допрашиваемом врага, то и допрос результативней. Врага можно увидеть потом, если надо. А у самого Гольдштейна с Коганом было даже нечто общее, и это общее было — актуализация. В момент, которого оба не знали, срабатывала у них актуализация и начинала думать за них. Вот почему оба никому не могли принадлежать до конца, и Гольдштейн в ГПУ был то же, что Коган в кружке. Оба понимали, что это не навсегда, но пока, пожалуй, это лучшее, что может быть; а когда начнет рушиться, так надо успеть перепрыгнуть, но тогда уже решит актуализация, чей голос слышали они лишь в минуты крайнего риска.
— Хорошо, — сказал Гольдштейн. — А как по-вашему, знает он что-то или шарлатан?
— Тот, кто шарлатан, — рассудительно ответил Коган, — уже обязательно что-нибудь знает.
— Я вам хочу посоветовать, — произнес Гольдштейн с интонацией милого взаимопонимания, приватного договора между своими. — Вспомните получше, какие там были разговоры, потому что дело это политическое. Мистика, магистика — это разве советское явление?
Коган понял, что ему дается знак, и что участвовать в антисоветском явлении ему совершенно ни к чему. А разве он участвовал? Разве он сочувствовал Остромову? Напротив. Он был-то там всего три раза. И в эти три раза он успел понять, что Остромов относится к евреям без особенного почтения и даже сомневается в их способности воспринимать подлинную мистику. И что Остромов сам не знает подлинную мистику — в частности, каббалу. И что Остромов чужой, а Гольдштейн не совсем. С людьми известного рода хорошо жить, разговаривать, горестно посмеиваться, скептически кривиться, сомневаться, взаимопонимать, перемигиваться, — но попадать с ними в экстремальные ситуации нехорошо, ибо в экстремальных ситуациях включается матрица, заставляющая их думать только о личном спасении. Им это разрешено и даже предписано. В обстоятельствах чрезвычайных они станут спасать себя и своих, а все прочие связи и обязательства отпадут. Все их обязательства, привязанности и антипатии, удобные и приятные манеры, все средства приспособления к реальности, и в первую очередь дар ни на чем не настаивать и ничему не верить вполне — поблекнут и осыплются, как сухие листья с ближайшей липы, как сухие краски с морщин; и вера, страстная вера, не знающая релятивизма, явит вам не совсем человеческое лицо. Вы поймете, что сосед, еще вчера вам казавшийся беззащитным и крошечным человечком, защищен куда лучше вас; что вся его беззащитность была способом выжить, мимикрировать, маскироваться. Вы увидите такую силу, по сравнению с которой ничтожна любая власть, еще вчера вызывавшая у вашего соседа скромную усмешку терпеливой беспомощности. Куда денется насмешничество, терпение, скепсис! Перед вами на миг мелькнет принадлежность к столь древней общности, что никакие нынешние союзы и взаимные клятвы не сравнятся с ней; и тот, с которым было так приятно жить, говорить, перемигиваться, втопчет вас в пыль, ни на секунду не задумываясь, потому что так предписывает ему самый темный и самый глухой зов — зов рода, неистребимый инстинкт спасения. Зато с другими жить плохо, а попадать в предельные ситуации отлично — потому что гибель и есть их подлинное занятие, она им удается лучше всего, их для того и задумывали, чтобы гибнуть и губить, чтобы в них увяз любой Бонапарт; но они сейчас не входят в наше рассмотрение, из них тут разве что Тамаркина.
Все сходятся в том, что люди делятся на два типа, но критерий, кажется, утрачен, и наши усилия сводятся лишь к тому, чтобы его восстановить. Рискнем предположить, что искомый признак как раз и есть жажда той матрицы — или, если угодно, принадлежности, — которая нам в критический момент позволит все. Одни жаждут принадлежать к общности и всю жизнь ее ищут, чтобы однажды на нее сослаться, другим эта общность немыслима и всякая принадлежность мучительна. Но поистине забавно зрелище того, кто рушит чужие общности для укрепления своей; кто другим запрещает все, а себе — ничего; и Коган был бы забавен Гольдштейну, не будь Гольдштейн таким же Коганом.
И Коган начал вспоминать, и, представьте себе, многое вспомнил, и среди всех участников этой истории отделался самым легким испугом — сменил работу, переехал в Москву, и след его затерялся.

8

Но кто неистовей всех топил Остромова — так это женщины, у которых инстинкт самоспасения поставлен еще лучше, чем у мужчин известного рода. Правда, есть среди них и те, что жертвуют всем ради спасения возлюбленного, преимущественно негодяя, и это их особое чутье — гибнуть именно ради негодяев, потому что недемонические персонажи им неинтересны; но большая их часть снабжена от природы таким инстинктом самоспасения — ради очага, потомства, да чего хотите, — что будут топить кого угодно, лишь бы целы были их отсыревшие стены, пузатые мужья и золотушные дети.
Допросили и тещу, у которой он жил поначалу.
— Безнравственный человек, — сказала теща, — уморил тестя, с дочерью был груб. Он с самого начала, я знаю, погуливал. Я знаю этот тип. Никогда не понимала, что, собственно, Аня в нем… И у меня после него белье пропало. Я думала на мальчика соседского, но понимаю теперь, конечно, что он и больше некому.
О прошлом Остромова теща не знала ничего, но показала, что чутье ее никогда не обманывало, и безобманное это чутье подсказывало ей, что он и всегда был человек сомнительный.
— Уж вы поверьте, — повторяла она. — Уж это так. Я покойного мужа как увидела, так поняла, что положу его в гроб, и так это и оказалось. Он был не жилец, чистый, хрустальный человек. И вот вас я вижу, вижу, что вы скорее дадите отрезать себе руку, чем возьмете чужое. Вы на мое чутье можете сослаться, оно никогда еще…
И Осипов, смеясь, протоколировал.
Варварина, актриса, не отставала. Удивительно, как он сумел ей насолить.
— Я вообще не понимаю, — сказала она, вызванная в качестве свидетельницы по показаниям Когана, который видел ее в кружке, — как мог этот человек, эта низкая натура… почему к нему прислушивались образованные люди. Я всего дважды, ну, может, трижды… Вообще не понимаю этого мракобесия. Но мне кажется, что он и сам всерьез не принимал. Он половой психопат, мне кажется. Я бы на вашем месте назначила ему проверку. Он все это затеял только для того, чтобы иметь любовниц, доступ, полную власть. Он лечил этим, тут что-то мерзкое, что-то распутинское. Он одним говорил, что исцеляет, другим — что посвящает, а на самом деле это было все только для одного. И я быстро поняла это. У меня сейчас, я прошу заметить, совершенно другая жизнь. Я люблю, хочу строить семью. С заведующим рабочего клуба. Я хочу забыть, как стыдный кошмар… И, кстати, с появлением в моей жизни нового человека с истинно новым происхождением прошли эти чудовищные мигрени, которые он порывался исцелять я даже не могу сказать как.
Но кто особенно его топтал, так это Алчевская, с которой, собственно, ничего и не было. Для Алчевской это был бенефис. Остромов сам на нее показал, чтобы объяснить происхождение меча. Меч был не украден, а отдан добровольно.
— Это чудовище, — томно сказала Алчевская. — Вы представить себе не можете.
— А что? — заинтересовался Осипов.
— Это маниак. Я в жизни не встречала подобного. Он пришел якобы за мечом, но меч был не более как предлог, проверьте. Он и не интересовался этим мечом совершенно. Он сразу, как был, повалился на меня вот так, — и Алчевская стала показывать, как повалился. — И стал хватать, — Алчевская стала хватать.
— Почему не звали на помощь? — поинтересовался Осипов.
— Ах, но как я могла? Он сразу заткнул мне рот и…
— Достаточно, — смутился Осипов.
— Нет, главное не это! Он утверждал потом, что посвящает меня в третью степень, сразу в третью, минуя две первые. При этом он обнимал меня вот так, — и она показала Осипову, как именно Остромов ее обнимал. Осипов отпрыгнул.
— Он преступник, — томно повторяла Алчевская. — Я чувствовала себя совершенно под гипнозом, моя воля была подавлена, — и она собиралась уже показать Осипову, как именно он ее подавил, но Осипов вновь увернулся. Если был момент, когда он жалел Остромова, то вот.

9

— Тамаркина Катерина Ивановна, 1882 года, — скучно сказал Осипов. — Как же это вы, Катерина Ивановна, простая хорошая женщина, крестьянского происхождения, советская власть вам все дала, а вы видите что делаете?
— Чаво я делаю? — недоверчиво переспросила Тамаркина. Она не любила, когда ее попрекали крестьянским происхождением. — Мы ничаво не делали, мы все делали законно.
— Ну какое же законно, Катерина Ивановна, — тянул Осипов. — Вы собирались и разговоры вели, так? Разговоры про божественное, про мистику всякую. Разводили всякого Бога и архангелов, и способы летания без крыльев. Это все антинаука выходит и спекуляция.
— Ты давай мозги-то не дури мне, — сказала Тамаркина. — Ты там не был, ничего не слышал. Какая антинаука? Нам Борис Василич все по науке говорил. Он человек ученый, за границей учился. Про Бога вообще разговору не было.
— А про что был? — полюбопытствовал Осипов, насторожась.
— Про что надо, про то и был. Я тебе докладывать не нанималась. Ишь вылез! Нет закону, чтоб я тебе пересказывала. От нас вреда никому не было. Мы плохого ничего не делали. А ты людей держишь под замком, какое твое право? Это позору сколько! Как я сестры скажу, за что меня держали? За разговоры? Она скажет: за разговоры так просто никого! А какие у нас были разговоры? Он гимнастике учил, по здоровью учил, учил без слов разговаривать, так это что же, вред какой? Тебе вред от меня был?
— Темная ты женщина, Катерина Ивановна, и не понимаешь ничего, — раздражался Осипов. — Ты не учи меня про закон. По закону вас за сборы без санкции с коммерческой целью каждого на три года в Соловки очень спокойно, — пугал он. — Он знаешь кто? Он агент французский и итальянский. Им выгодно там, чтобы вам всякой мутью головы забивали. Сегодня без слов разговаривать, а завтра секреты воровать. Я тебе серьезно говорю, как классово близкой. Эти все бывшие, это отребье дворянское, а тебе чего с ними? Я про тебя знаю, ты в горничных жила, сладко тебе было? Теперь у тебя жизнь — живи не хочу, а ты советской власти в глаза плюешь. Это как? — увещевал он уже почти ласково.
— Кому я плюю?! — переспросила Тамаркина. — Где я плюю? Чего ты выдумал?
— Ну а как же не плюешь. С кем связалась. Ведь они враги. Они все враги и чуждые, и у них одно в голове — все сделать как было. Ну скажи: они же говорили насчет вернуть старый строй? Если ты мне это все расскажешь, ты, может, и выйдешь скоро. А так ты по самое горло с ними в болоте, и я не знаю, чего смогу сделать для тебя, — видишь?
— Ты на них не лайся, — прикрикнула Тамаркина, — я от них худого слова не слышала, а от тебя и так, и сяк, и темная, и болото. Я, может, светлей многих была, мне Борис Василич говорил, я со способностями.
— К чему способностями?! — скорбно восклицал Осипов. — В облаках летать?! Опомнись, Тамаркина, у нас двадцать пятый год! Он мертвых не вызывал? А то они тоже любят…
Тамаркина все больше заводилась от того, что он нарочно подделывал тон, говорил самые простые и темные слова. Он считал ее, видно, дурой. Борис Василич говорил уважительно и слова употреблял серьезные, она их запоминала и сама себе удивлялась. А этот с ней говорил, как с дитем, хотя у самого не обсохло.
— Дурак ты, — сказала она ему. — Тебе делать нечего, и ты людям жить мешаешь. Ты настоящих воров лови, уже на рынок не пойти — средь бела дня обирают. Вы ж не можете ничего, у вас трамвая не дождешься, я ботинки купила, на другой день порвалось. А вы людей ловите. Разговаривать нельзя, летать нельзя, ничего нельзя. Ты сделай так, чтобы у тебя трамвай ходил, а потом лови. Расскажи ему, тоже… Чего тебе рассказывать? Рожу отъел сидишь…
— Но-но! — осадил ее Осипов. — Не забывайтесь, арестованная!
— Все как есть тебе обскажу! — кричала Тамаркина, наступая на Осипова. — Все как есть в рожу кину, в самую твою рожу свиную, поганую!
— Э, бабка, тихо, бабка! — прикрикнул Осипов, поначалу еще полушутя.
— Тихомирить других будешь, а я тебе, уроду, все как есть в рыло выскажу! — кричала Тамаркина, только что не приподнимаясь над полом от внезапной силы. — Борис Василич такого, как ты, слушать бы не стал, на порог не пустил! Мы свет с ним увидали. А ты тут чего? Сидишь людям голову морочишь, а сам-то ты чего? Я тебя всего вижу, у тебя внутри ничего нет, одна пакость! И все вы такие, и я вам все обскажу, не прежнее время!
И Осипов чувствовал, что его словно пронзает шершавый луч, довольно болезненный; это ощущение трудно было назвать иначе — именно шершавый луч, жесткий, как напильник. Ему стало казаться, что Тамаркина и в самом деле что-то такое видит. Он затряс головой.
— Сядьте, Тамаркина! — крикнул он. — Я караул вызываю.
— А вызывай, я тебя не боюсь! Ишь пугальщик какой, караул он мне! Я таких, как ты, в девках шугала, нешто сейчас забоюсь? Урод ты гладкий, тебя затем нешто поставили, чтоб ты тут на старух топал? Ты только можешь на старух топать да детей пугать, а тебя бы в роты…
— Увести! — гаркнул Осипов. Он не понимал, почему боится старухи. Старуха была единственной, кто ни на что не отвечал, ни в чем не сознавался и яростно защищал Остромова. При этом она была классово чужда всему кружку, единственный представитель крестьянского элемента. И никакими угрозами нельзя было на нее подействовать — она от них только больше ярилась, и Осипов, страшно сказать, чувствовал, как Тамаркина с каждым допросом набирается силы. Надо было ее деть куда-нибудь, а лучше бы выпустить. Этого Осипов никому не говорил. У него начались кошмары. В кошмарах над ним летала Тамаркина. Никто из бывших, включая мужчин, не проявлял подобной твердости. С ними было даже скучно, так легко они надламывались. А Тамаркина, тьфу, чертова баба, демонстрировала худшие черты реакционного крестьянства, хоть и происходила из самой что ни на есть бедноты.
Происхождение, однако, не мешало ей летать над ним во сне. Он просыпался теперь в липком поту. Однажды, во время допроса, ему показалось, что она приподнимается над полом. Он не чаял, когда закончится следствие, и не понимал, зачем оно затягивается. Остальные тоже недоумевали: все ведь было понятно! Но Райский тянул, требуя подробностей, потому что сам еще не разобрался с главным своим врагом.

Глава семнадцатая

1

Этот главный враг Райского был не Остромов, как подумал бы наивный читатель. О том, чтобы лично допросить Остромова, Райский не мог и помыслить. Он боялся его панически, до стыдных судорог. Если даже Остромов был простым шарлатаном и морочил его три месяца, это было уже непростительно, потому что теперь он знал о Райском слишком много. Райский категорически запретил допрашивать Остромова о подробностях работы кружка — «только о прошлом. Настоящее нам известно». Мысль о том, чтобы вызвать его на допрос, внушала Райскому тошноту и ужас. Можно было, конечно, наврать ему: я притворялся, ловил… Но он помнил свои трансы, своего Даву, свои двадцать предыдущих жизней вплоть до Клеопатры, — и лицо его горело, а рот пересыхал.
Он ненавидел их всех, банду спиритов, контрреволюционное отребье, вздумавшее проникнуть в ЧК. Но он не мог после своих сеансов регрессии допрашивать Остромова. Страшно было подумать, что Остромов имеет над ним власть, что снова погрузит его в транс и начнет играть его сознанием; должно быть, Райский с его тончайшей интуицией был особо восприимчив. Он сумел выбрать лестное объяснение, но не сумел преодолеть ужас. Остромовым занималась шелупонь. Сам же Райский вымещал злобу на той, которая казалась ему душой кружка: на самой радостной и здоровой. У него было чутье на такие вещи — вечное чутье больных на здоровых. Чтобы победить Остромова — и победить прежде всего в себе, — надо было сломать Надю Жуковскую; и Надей Жуковской он занимался лично.
Добро бы она была красавицей — иногда недоступная красота заставляет вечно ее преследовать, не в эротическом, а в судебном порядке. Но Райского занимало в ней нечто иное: она была здорова, и он это чувствовал. Она здорова, а он болен. Ей для существования не требовалось доказательств своих прав, а он всю жизнь должен был это право доказывать. От нее исходил ровный, доверчивый покой, она могла себе позволить эту доверчивость, потому что не видела еще от жизни ничего страшного. Надо было выбить у нее из-под ног эту веру в то, что все обойдется. Человек не имел права быть гармоничным в мире столь сложном и чудовищном; такая гармония была оскорблением для мира. Нельзя так несерьезно, без уважения, относиться к этому великому царству злодейств, борьбы, кровавых каких-то взаимодействий… Все-таки Остромов что-то знал. Например, что Райский был маршалом Даву. Никто не имеет права жить так, будто мир стоит по колено не в крови, а в теплом молоке. Мир слишком великое место, чтобы здесь можно было прожить двадцать лет Надей Жуковской. Так он накручивал себя. И в этом был резон, и насчет мира, и насчет молока, — беда, однако, в том, что резон тут дело двадцать пятое; что Сальери может сорок раз повторить, будто убивает Моцарта из желания спасти музыку, а на самом деле он просто не Моцарт, и в этом вся боль. Райский отлично понимал, что он болен, а Надя Жуковская здорова; и великий мир с великой кровью был ни при чем, потому что этому самому миру не было до Райского никакого дела, а Надя Жуковская была в нем своя, родная. И надо было выбить ее оттуда, как зуб.

2

Этого нельзя было добиться ни запретом на передачи, ни лишением свиданий, которые вообще-то полагались — и предоставлялись всем, включая Остромова; ни отменой бани, который он для нее ввел в индивидуальном порядке, поскольку такие девушки опрятны и чистоплотны, а собственная неопрятность для нее хуже любого голода. Все это были вещи внешние. Надя Жуковская должна была осознать недостаточность всех своих защит и ущербность опор. Должен был рухнуть ее мир, прежде столь надежный. От нее должен был отречься ее Бог, прежде столь добрый: не она от него, а он от нее.
Никакими внешними вещами это не делалось. Надя Жуковская должна была раздавить себя сама, сделав нечто, чего не сможет потом себе простить; и никто другой не вправе был отпустить ей этот будущий грех. Ее надо было заставить сдать все и всех — разумеется, не ради интересов дела, относительно которого из Москвы очень быстро дали понять, что наказать, конечно, следует, но без чрезмерного рвения. Товарищ Двубокий позвонил Райскому трижды, контролируя ход дела, и просил «не очень-то»: конечно, наши товарищи допустили ошибку, поверив шарлатану, но мы не хотим слишком компрометировать наших товарищей. Случай очевиден, надо извлечь урок, но не более. Двубокий вовсе не хотел валить Огранова явно — нужен толчок, и хватит. На самом верху одобряли конкуренцию, но терпеть не могли внутренних склок, а тем более выноса их на люди. Да и того, что наговорил Остромов и его обширная клиентура, хватало с горкой. У Райского появился личный интерес — не будет преувеличением сказать, что Надей Жуковской он жил с ноября по март; и команду закрывать дело, отправляя дела в Особое совещание, он дал не ранее, чем исполнил задуманное.
С первого допроса, на котором она глупо улыбалась и так честно ничего не понимала, что это выглядело грубым притворством, — он начал осознавать свое предназначение: поистине, нельзя, чтобы в мире существовали такие инфузории. Ее следовало провести по всем кругам, объяснив ей, что такое мир. Подобная невинность не просто непозволительна — грешно, порочно в мире, в котором столько страдают, настолько не знать, не понимать! Он поместил ее в камеру к уголовницам, воровкам, грязнейшим порождениям ленинградского дна. Он запретил ей переписку с матерью, о местоположении Нади сообщил родительнице только через неделю и наслаждался зрелищем робкой истерики. Ничего, ничего. Вызвал мать не столько для допроса, сколько для наблюдения: интересно было, откуда взялась такая Жуковская. Убедился, что не в мать: мать была тяжела, слезлива, нервна. Впрочем, откуда знать: может, тоже в свое время подломили. Все разговоры Нади о том, что у матери может случиться приступ, решительно пресек: вам нужно было раньше думать о матери, Жуковская. Вы не понимаете еще, во что вляпались, но я объясню. Ваше дело гораздо хуже, чем вам представляется. Вы бегали в кружок, очевидной целью которого было свержение строя. Всегда начинается с разговоров про веру, а кончается известно чем. Мне вы можете не лгать: я такие клубки распутывал, что эта ваша самодельная конспирация мне плюнуть и растереть. И она, кажется, не понимала. Она смела не понимать, насколько он ужасен, не допускать этой мысли; но это просто потому, что ей еще не встречались люди из настоящего мира, горячего и жестокого мира. Да, думал он, горячего и жестокого, с восклицательным знаком.
И дальше он предоставил действовать времени. Для твердой души с определенными понятиями нет ничего страшней неопределенности; и в эту неопределенность он погрузил ее с головой. Никаких газет, никакой информации, единственная записка от матери (правила есть правила, не обойдешь, он обязан был разрешить одно письмо в месяц; ответа не передал — имел право в интересах следствия). Никакой ясности с тем, в чем обвиняют. На все вопросы универсальный ответ «Спрашиваю я». Все в соответствии с лекцией психолога товарища Шнейдера о принципах давления на сознание подозреваемого. Трудность, однако, была в том, что сознаваться Жуковской приходилось в том, чего не было, — но, как подчеркнул товарищ Шнейдер, признание начинается с чувства вины. Сначала внушить, что виноват, — а в чем, потом сам выдумает. Как говорим между собой мы, психологи, — здоровых, товарищи, нет, есть, товарищи, недообследованные. Запомнил, записал.
Он вызывал ее редко. Сначала раз в неделю, потом раз в две недели. Но не забывал о ней ни на день, ни на час — следил, какова атмосфера в камере; заботился, чтобы туда проникал только специальный контингент, чтобы ни луча, ни одного так называемого интеллигентного лица. Впрочем, среди контингента тоже случались интеллигентные лица — но такие, что лучше бы вовсе никаких: это были лица опустившихся, спившихся, изломанных и сломанных, предавших себя, утративших надежду. Райский давно заметил, что чем выше изначальный уровень, тем катастрофичнее падение: какой-нибудь блатмейстер, сдав своих, этого даже не чувствовал. Какой-нибудь шулер после ресторанных кутежей привыкал к баланде с той же легкостью, как будто жрал ее с рожденья, а о фрикасе и консоме не слыхивал. Но интеллигент, а тем более дворянин в тюрьме немедленно зарастал грязью и паршой, а уж сломившись, терял всякую опору. Первый удар оземь превращал их в бескостную кашу: те, которые не ломались, встречались крайне редко, и уж таких действительно оставалось только убивать. Однако был уже не девятнадцатый год, когда Райскому случалось расходовать в день до двадцати заложников, а у других бывало и больше; Райский многое успел даже подзабыть, он был теперь культурный чекист с запросами. Никуда не делась только ненависть к тем, кто имел право на существование и не сомневался в нем; отнять это право Райский почитал священным долгом.
Он думал уже — не влюблен ли он в нее? Смешно, нет, конечно. Он просто не мог мириться с ее существованием — да, в сущности, любая любовь и есть это самое, нечего выдумывать. Райский это знал по себе. Мы встречаем нечто безоговорочно прекрасное, а поскольку в силу блестящего интеллекта мы очень знаем, каковы мы есть, то и пытаемся убить это прекрасное единственно доступным способом: сделать его своим. Ведь этого никакому врагу не пожелаешь. Сотрудник отдела по борьбе с бандитизмом Жамкин женился давеча на дочери бывшей графини Потоцкой, и это считалось хорошо — дома у сотрудника розыска должно быть культурно; но ясно же было, что никакая расправа с графиней Потоцкой не могла сравниться с превращением ее в Жамкину. Так что, если хотите, отношения Райского с Жуковской были выше и чище любви. В них не было и тени корысти. Но просто Райский не мог спать спокойно, пока Жуковская не стала одной из всех, ибо ее присутствие на свете посягало на основы его бытия. В ее присутствии он был непонятно кто. Он мог жить дальше лишь при условии, что она возненавидит себя и уверится в невозможности быть человеком.
В декабре она держалась, в январе поддавалась, но была еще крепка. Он понимал, что никакой шантаж не сработает, что угроза ареста матери не годится, потому что с этой перспективой она считалась с самого начала, а любовника у нее, насколько он мог заметить, не было. Вообще шантажировать было особенно нечем. И лишь к февралю Райский выдумал мизансцену, которая была достойна «Королевы Марго», да оттуда, собственно, и почерпнута. Он представил себе это и подпрыгнул на кровати: ай да я! Марго проснулась, испугалась: что, зая? А, да спи ты, грубо ответил он. Ай да я!

3

Страшнее всех была Махоточка. Наде казалось, что Махоточка знает про нее все. Стоило Наде подумать о себе худшее, как Махоточка выговаривала это вслух; а не думать Надя не могла.
Первую неделю она не понимала, что происходит. После ареста всегда наступает период «недоразумения» (разъяснится — выпустят). Самое страшное сознание — что недоразумений не бывает, что даже арестованный по ошибке попал сюда не просто так. Она столкнулась с иллюстрацией: уже в ноябре, когда она кое-что понимала, к ним в камеру впихнули Баталову, гордую, презрительную, всем видом говорившую: вас по делу, а меня так. И что же оказалось? Оказалось, что надо было Бодалову, спекулянтку, а Баталова была ни при чем; но выяснилось гораздо худшее. Баталова-то была шпионкой. Она описывала в дневнике, как строится новая верфь; для кого описывала? — естественно, для врагов. Надо успевать садиться за спекуляцию или иной нестрашный грех, потому что если у тебя вовсе нет грехов — расплачиваться придется за небывший, страшнейший, за тот, который они выдумают. Знала бы — воровала бы. Ведь они выдумают страшней, чем ты. Поэтому Баталовой, если бы она была умная, следовало согласиться, что она Бодалова, спекулянтка, и получила бы она свои два, а то и просто ссылку, но она радостно закричала: Баталова, Баталова! — и села за дневник, потому что не выпускать же.
Через неделю Надя уже знала, что просто так не выпустят, и надеялась выдумать себе вину полегче, потому что Райский не говорил ничего. По нему нельзя было понять, чем именно он так оскорблен, — а вел он себя именно как тяжело оскорбленный человек. Если верить ему, она не смела дышать одним воздухом с ним, и разрешение сидеть в его присутствии уже было фантастическим одолжением. Казалось, что вина Нади продолжает расти с каждым днем: она сидит в Крестах, в пятнадцатой камере первого корпуса, а вина растет. Иногда во сне, в полубреду, в зловонном холоде она придумывала вовсе уж страшное: что все это время Даня пытается выцарапать ее отсюда, но все его усилия пресекают, разоблачают, и отыгрываются на ней. Даня не мог сидеть сложа руки, наверняка он что-то делал, наверняка знал от матери, где она и что с ней, и теперь готовит побег или ищет связи, не знаю; но тогда она понимала, что хватит мечтать, что он скорее всего взят и, может быть, уже убит. Он был слишком хорош, чтобы терпеть то, что терпит она. Она терпит измывательства Махоточки, и разговоры о своем барстве, праздности и тунеядстве — в этом особо усердствовала Алексеева, — и гнусные расспросы Паршевой о том, как енто делается у образованных, и плевки буйной Носовой, и то, что ее передачу жрет Ахрамова. Даня ничего этого терпеть бы не стал, и его уже убили, наверное.
Не сказать, чтобы она вовсе не пыталась сопротивляться. Поначалу еще были припадки — именно припадки — гнева и даже иронии. Сначала была злость, и глупы были те, кто считал Надю Жуковскую доброй: о, они просто ее не знали. Она бывала удивительно, непримиримо зла, просто быстро остывала, но это слабость характера. А так-то она умела и драться, и ненавидеть, и помнить чужие подлости. Она никогда не могла простить Полозовой раздавленного просто так жука. Есть вещи, которые нельзя. Лучше бы Полозова ударила кого угодно, хоть Надю, но давить жука не было никакой необходимости. Полозова вообще была дрянь. Надя была страшно зла, когда Семен ругал попов, когда Илья сразу заснул, когда Стечин начал доказывать, как хорошо стало, потому что все главные русские вопросы упразднены, а от них-то и были все беды, и поэтому, товарищи, да здрявствует советская влясть! Она была зла не на то, что он это говорил, а на то, что он так не думал. Михаил Алексеевич сказал: Надя-то наша, какой умеет быть свирепой! Вас, Наденька, Македонский взял бы в авангард (он как раз писал тогда о Македонском), в гетайры. Не в гетеры — в гетайры! Знаете, как отбирались? Кто бледнеет от гнева, тот трус, кто краснеет — тот боец. И если он так говорил, значит, бойцовское в ней было; только драться она не умела совершенно. Наверное, если бы Махоточка ударила ее, она в ответ, потеряв самообладание… но они не били, не было команды. Они изводили, и не поймешь еще, чем страшней: когда приставали с разговорами к ней или когда говорили между собой. Тогда душа ее погружалась в серный ад, и по вечной ошибке нормальных людей она думала, что этот ад и есть единственная правда.
Но чтобы сохранить гнев надолго, превратить его в позвоночник, — надо было отречься от себя, похоронить надежду, а это значило бы отказаться от имени. Она так не могла. Навыка ненависти, вот беда, не было у нее совершенно. Ей почти не приходилось этого делать. Она была слишком здорова. Ненавидеть умеет Райский. Ей и хотелось возненавидеть, гордо отвечать, насмешничать, — но это была бы не она. И вдобавок страх: очень скоро ей стало казаться, что с ней можно сделать все. Многим так казалось в Крестах, особенно из числа книжников. Воображение разыгрывается, клаустрофобные ведения преследуют днем и ночью, и кажется, что ты можешь здесь остаться навеки, и тебя не вытащит никакая сила. Ведь были узники, о которых забывали. Были потерянные дела — у этих все теряется, — а были просто более важные заключенные, и потому о невиновных забывают почти сразу. Они ведь неопасны, могут подождать. Сначала надо с убийцами, с действительными, может быть, врагами, — с теми, кто реален. И взятый за булку, за случайное слово, за компанию, — седеет, сгибается, приобретает цвет и ослизлость тюремных стен; и когда его выпускают через пятьдесят лет, слепого, забывшего свое имя… Она слишком много читала, теперь это мстило. Но, как все многочитавшие, она понимала главное (в том и разница между читавшими мало и много, что малочитавшие видят плоть мира, а многочитавшие — его скелет): сидеть легче виновному. У него есть твердый камень вины, на который он может стать и отстаивать эту вину, как единственную свою правду. А невиноватому сидеть плохо, потому что он виноват во всем. Это как белый лист, в котором есть возможность всякого слова. Вор есть вор, он отвечает за свое воровство. А невиновный может стать кем угодно, от насильника до убийцы; кем захотят, тем и сделают. И особенно оглушал ее запах гнилой капусты, которым в Крестах было пропитано все. Ничего нет безнадежнее этого запаха.
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
  • Margo_M о книге: Ольга Ярошинская - Крылья колдуна
    Хорошая книга. Интересный сюжет. Все понравилось, но чуть-чуть не хватило любви что ли. На мой вкус, любовную линию бы немного по ярче прописать.

  • anna91 о книге: Галина Дмитриевна Гончарова - Попасть - не напасть
    Понравилось, как раз до 6 утра читала, благо выходной. Но на таком интересном месте закончилось, хоть вой.

  • gelo966 о книге: Ольга Янышева - С Новым Годом!
    Очень мило. С удовольствием провела время

  • Twins6 о книге: Вера Андреевна Чиркова - Сборник детективных рассказов
    Как всегда великолепно. Интересные детективные рассказы от мастера интриги.

  • alesh.nat о книге: Алёна Харитонова - Жнецы Страданий
    Отличная серия!Эмоционально тяжелая!Авторы прекрасно владеют словом погружая в свой мир,так что душа леденеет от ужаса. Все очень реалистично,читая проживаешь жизнь вместе с героями,видишь мир их глазами. И как же обидно,когда понимаешь,что всех этих ужасов,жертв,страданий,потерь,покореженных судеб можно было бы избежать если бы не леность?недомыслие?трусость?безразличие?одного единственного человека! Авторам огромное спасибо за серию и особенно за надежду в конце! А еще спасибо за мысль скользящую сквозь серию,что нет черного и белого! что у вся кого своя правда!

читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2020г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.