Библиотека java книг - на главную
Авторов: 46445
Книг: 115193
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 24

    
размер шрифта:AAA

Ей представлялось вечное сидение тут, в полной выключенности из мира, в медленном превращении в такую же, как полубезумная старуха Забродина, ее потом забрали, как говорили тут, на больничку. Забродина была старая воровка, вдобавок пьяница, и когда ее в последний раз выпустили, она попросту не знала, куда пойти. Пришла сдаваться добровольно, наврала на себя что-то. Она не помнила ни детства, ни молодости, имя свое понимала с трудом. Она была идеальный продукт тюрьмы, ослепший пещерный житель. Ее все любили, Забродину, Махоточка ее заботливо укутывала, звала мамочкой. Махоточка была ласковая. Махоточка звала ее также заечкой. Мамочка, заечка. Когда из нас сделают то, чем мы должны быть, — к нам будут ласковы. Но сначала мы должны дойти до кондиции. Надя знала, что человек, попавший в Кресты, как бы они ни назывались, человеком быть перестает — российская тюрьма такова и была такова во все времена: это другая сущность, особая. Если повезет, если сил хватит — ты вырастешь в тюремного бога, адское божество, готовое на все и ко всему; если нет — станешь тюремной слизью, и чтобы этого не произошло, у тебя должен быть особый тюремный бугорок, он ей однажды приснился в путаном, рваном, капустном сне. Есть бугорок любви и бугорок денег на ладони, под пальцами, ей гадала однажды цыганка, грех, но не прогонять же, стояла жалкая, с дитем. Дай погадаю. Погадала. Бывает бугорок искусства, бугорок математики. Должен быть бугорок тюрьмы: либо ты можешь превратиться в нечеловека со знаком плюс, либо никак. Страшно, страшно быть нечеловеком. Страшнее всего было по утрам. У Нади не было бугорка тюрьмы, и к декабрю у нее не стало сил. Она еще не понимала этого, но знала.
После этого приходит время слез, но слез не было долго. Она брезговала плакать, не разрешала себе этого, не плакала даже в детстве, даже когда болели уши, а хуже этого только зубы, которые у нее не болели никогда. И потому она молчала, пока в камере цеплялись ко всему — к ее профессии, фамилии, к запрету на баню («Вони-то, вони-то от тебя! Дежурная! Дежурнай-я! Убери вонючку!»), к каждому слову, к молчанию. Их было десять, она одна. Возраст был у них — от пятнадцати (проститутка Макова) до шестидесяти (убийца по неосторожности Парфентьева, огромная, толстая торговка, подралась с другой, не рассчитала сил). Они презирали ее дружно, радостно, и ничего другого не делали: на ее фоне они были чистые, справедливые, а главное — ни в чем не повинные. Ить это надо, чтобы студентка — студентка она? — завела секту, и в ней разврат. Вот я, говорила Махоточка, взять меня: судите меня, люди, судите. Нет, не хотим, не будем тебя судить, наперебой кричали все, — кто мы такие, чтоб судить тебя?! Нет, настаивала Махоточка, встряхивая патлами, судитя мене! Судитя мене все, и што хотите делайте, но разве ж я могла б? Я страдаю через сердце, через сердце свое! Я на детей голодных воровала и через то попала, а уж как попала, так пошла. Но штоб я! штоб притон! штоб это все через Бога! Да я за Бога порвать дала бы себе тут и тут! Судите меня, люди, — и она рыдала, и все они кричали Наде: видишь, что она терпит через тебя?!
Махоточка любила порассказать о своей юности. «А и маинькая ж я была! Я была — вот. И у мене ноги были маинькие. Он, Степа-то, любил меня за это. Он говорил, ты махоточка у мене. Ты, говорил, узинькая у мене». Степа погиб потом через свое благородство, как погибают все Степы, взял на себя, пошел в каторгу. И там сердце его не вынесло, как измывался конвой над другими, и он бросился на конвойного, и погиб за правду. А политицкие ни словом, ничего. Для них воры были не люди. И для всех вас мы не люди, для всей вашей белой кости. А теперь ты тута сидишь, белая кость, и от тебе больше всех воняит. Мы воровки, да, мы неученые, да. Но от нас не воняит, а от тебе воняит. И хто ты после этого? Ты Бога продала, и тебе будет за это. Ты думаешь, они тебе скостят за Бога? Да они за Бога тебе еще больше посадют. Шлюха ты Божья.
Надя молилась теперь только про себя, чтобы никто не слышал, не заподозрил. Она ненавидела себя за то, что терпит. За «шлюху Божью» надо было, конечно, броситься на Махоточку и придушить, придавить дряблую шею, но Надю останавливал не страх даже, хоть их и было десятеро против нее, а чудовищная, необоримая брезгливость: ведь придется ее коснуться. А эти навалятся, Махоточку отобьют, Надю обзовут еще и не так, и будет хуже. Между тем хуже становилось с каждым днем, и она терпела, но воспоминаний уже не хватало — они больше не поддерживали ее. В ее детстве, в отрочестве, во всей жизни не набиралось столько счастья, чтобы на его запасе вынести Махоточку.
— Я ведь все знаю, Жуковская, — сказал ей Райский в конце ноября. — Я знаю, как к вам относится, скажем так, уголовный элемент. Вам достаточно простую вещь сделать, и вы будете в нормальной камере. Я вас переведу. Не с вашими, конечно, — я по закону не имею права вас держать с подельницами, — но к интеллигентным людям. Если вы не сумели себя поставить с сокамерницами, черт с вами, я пойду на нарушение, смягчу, короче, вы будете с такими же, как вы. — Брезгливость удалась ему великолепно. — С такими, которые не умеют… содержать себя. — Он помолчал, куря. — От вас требуется совсем немного — назвать полный состав вашего кружка, который нам и так в общих чертах известен. Точный список мне нужен только затем, чтобы не оговорили невинных. Есть, знаете, такие, — среди интеллигенции особенно, — что ради личной шкуры сдадут мать родную. Навидался тут. Вам я верю, заметьте, вы мне не дали еще оснований не верить, и потому я готов… поймите, это ради людей. Ради тех, кого могли взять случайно, за компанию, как угодно. Такое бывает, такая работа. Напишите мне полный список всех, кого знаете, и я немедленно дам команду вас перевести в другую камеру, и вы сегодня будете спать не на вшивом этом матрасе, а я распоряжусь вам выдать нормальный, раз уж вы не можете себя… вообще не можете с людьми… ну?
— Вы же понимаете, что я этого не сделаю, — говорила Надя еле слышно.
— Что? Не слышу! Почему, с какой стати не сделаете?
— Со мной делайте, что хотите, а сдавать других…
— Что? Что вы под нос себе лепечете?! Я говорю вам, мы всех знаем.
— Если всех знаете, то зачем?
— Да чтобы исключить, дубовая вы голова! — Он мог обозвать ее, допустим, тупой тварью, но уже знал, что злить ее не надо, злая она сильней. — Чтобы не взять лишних, чтобы отпустить тех, кто, может быть, случайно… Ведь их послушать — они все ни в чем не виноваты. А вы себе не представляете, какую сеть плел Остромов! У него в планах было прямое вредительство, и шпионаж в придачу. Вы должны назвать тех, кого знаете из кружка, — для их же блага должны, Жуковская, потому что они прекратят отпираться. Каждый день отпирательства им добавляет срока, каждый день лишней лжи мешает нам окончательно раскрыть дело, понимаете вы это? Никто не заинтересован никого тут держать. Назовите всех, и вы завтра будете в другой камере, а послезавтра, может быть, вообще домой пойдете.
— Вы же знаете, что я ничего не делала, — говорила Надя, глядя ему прямо в лицо.
— Я ничего не знаю о вас, Жуковская, — говорил он со старательно сдерживаемой ненавистью. — Вы постоянно лжете. Вы говорите, что не было политических разговоров, а они были. Говорите, что не было разведывательной работы, а она была. Все уже признались, и некоторые, спасая себя, наговорили на других. Вы наверняка догадываетесь сами, кто.
«Даня?!» — подумала она в ужасе и встряхнула головой, избавляясь от этой мысли.
— А у вас есть шанс сказать правду и спасти невиновных, — говорил он. — Хорошо, смотрите, облегчаю задачу. Я вообще не понимаю, почему с вами так цацкаюсь. Точней, понимаю. Мать мне жалко, мать вашу. Рыдала тут, валялась в ногах.
В это Надя поверить могла. Зачем, зачем валялась?!
— Мне стыдно было. Мне, взрослому мужчине, — рубил Райский. — Из-за вас, по вашей милости. Ну ладно, по молодости лет пошла не по той дороге, бывает со всеми. В вашей прослойке особенно, прослоечка-то гниловата. Тут они правы, эти женщины, которые в камере с вами. У них все-таки есть чутье на гнилье. Но допустим, оступились, попали в секту, под прикрытием всяких божественных идей и полетов медленно разрушали государство, и готовились уже, и уже все было на грани… Хорошо. Но есть шанс, дают же возможность! Вы можете исправиться, встать, так сказать, на дорогу, у вас есть полное право! И вам всего только достаточно, — он положил перед ней список, где его железным, как он думал, прямым почерком выписаны были имена и фамилии. — Вам только поставить плюс напротив тех, кто посещал кружок. Я знаю, что половина — может, больше половины, — невиновны. Вот карандаш, одна минута — и я верю, что вы не преступница.
Надя просмотрела список. Там было двадцать два имени. И там был Даня.
— Я никого не знаю из этих людей, — сказала она твердо. — Вы же знаете сами, мы никогда все не встречались, были разные дни занятий…
Райский помолчал. Он любил неожиданные эффекты.
— Мразь. Тварь, — сказал он раздельно. — Ма-те-ре-у-бий-ца.
И гаркнул в коридор:
— Увести.
Надя и после этого еще не надломилась — надлом случился позже, в январе. Никаких внешних поводов как будто не было — копится, откладывается, наваливается. Но она помнила со страшной четкостью вечер, когда ей стало себя жалко; тут был простой физический закон. Человеку в изоляции — в тюрьме, казарме, эмигрантской каморке, — надо чем-то жить, и он проскребает дырку в стене, отделяющей его от прошлого, — стене, которую человек в обычном положении выстраивает, не замечая. Вот недавние воспоминания, они не поддержат, на них уже тень нынешнего отчаянного положения. Вот давние, детские, они укрепят, на них можно опереться, но долго их мусолить невозможно, они стираются от повторения. Да и потом — нет большего мученья, как о поре счастливой вспоминать в несчастии; твой вождь того же мненья. Тогда проламывается и пол, и под ним самое глубокое, детское, беспомощное; оно накатывает, наплывает, как пухлые тучи, обволакивает спасительными слезами. С этими слезами выходит последнее человеческое, и тогда можно вынести многое, — не все, ибо все вынести нельзя, но многое. У разных этот период длится по-разному. Начинается он, как правило, во сне.

4

Был январский вечер, оттепель, допросов давно — дней десять — не было. Макова рассказывала про щенка, у нее в детстве был щенок. И у Нади был, терьер, его звали Спот, так прозвал его дядя, брат отца, Николай Сергеевич. Николай Сергеевич давно умер. Он был человек романтический, долговязый, мечтательный, нудный, никому особенно не нужный. Рассказывал, что была у него нечеловеческая романтическая любовь с южной экзальтированной барыней, и даже ребенок от него был, но она была замужем и все скрыла. Об этой барышне говорил часами, слушать было невозможно, и стихи-то она писала, и сказки сказывала. Любопытно, думала Надя, посмотреть бы на этого ребенка, моего, стало быть, двоюродного брата, — наверняка ведь такой же зануда, как Николай Сергеевич, и к жизни вовсе уже неприспособлен, но вранье ведь, нет у него никакого ребенка и никакой барышни. Он все себе выдумал, бедный, бедный Николай Сергеевич. И некому ухаживать за могилой — они даже ни разу не съездили с матерью в Тверь, где его добил приступ грудной жабы, уже в восемнадцатом году. А Спот умер еще раньше, в пятнадцатом, был старый, его покусал огромный уличный пес, Спот не умел защищаться. Нельзя было брать Спота, надо было сразу выбросить его на улицу, и там бы он стал таким, как эти псы, и не умер бы. Нам нельзя держать около себя живых существ, мы губим их. Но как же можно было выбросить маленького Спота?
Есть угол зрения, которого никто не должен себе позволять: нельзя смотреть на мир глазами выброшенного щенка, глазами потерянного ребенка, одинокой матери, узнавшей, что она больна неизлечимо, или девушки, приехавшей в чужой город искать беглого любовника и узнавшей, что его в этом городе никогда не было. У отвергнутого вздыхателя есть утешение в виде гордости, у брошенной женщины есть нравственная правота, но у самого простого, чистого, непоправимого детского горя никаких утешений нет. Больше скажем — взгляд потерянного щенка или бесприютной дуры в чужом городе, взгляд одинокой матери или горькой сироты, такой взгляд на мир единственно верен — ибо под этим углом он предстает сборищем безнадежно чуждых и равнодушных лиц, стен, огней, местом, где все чужое, каков он, собственно, и есть; но чтобы жить, надо себе это запрещать. А кто так взглянул — с тем уже можно делать, что угодно.
Слезный, синий, расплывающийся в глазах мир представлялся ей, — мир, где в каждой подворотне, за каждой стеной, на любом углу умоляли о пощаде, и не было никакой пощады. Безнадежно разделенные, стонали брошенные дети, собаки, любовники, и никто из них не мог помочь другому, ибо сам лишился опоры. Бог был в этом мире, как же без него, но и он не мог никому помочь. Боль этого мира заполнила ее так стремительно, что Надя не успела придумать ни одного утешения, никакой отвлекающей мысли — на нее словно хлынула огромная соленая волна; она вспомнила себя в детстве, какой не вспоминала давно, — жалеющей брошенную газету, опавший лист, оторванную пуговицу; жалость была скрытой основой ее души, жить с обнаженной основой нельзя, как нельзя жить с открытой, торчащей костью, — но эта жалость никого не могла спасти, а значит, и все существование ее было напрасно. Проживи она в таком состоянии еще два дня, эта боль стала бы невыносимой и притупилась, и наступила бы следующая стадия — оглушенность. Но Райский не зря был следователем. Что-то он понимал, а потому утром ее, опухшую от слез и бессонной ночи, грязную, со свалявшимися волосами, повели допрашивать.
Кабинет почему-то был другой, не тот, где Райский обычно добивался от нее списка. Этот был меньше, но из него вела другая дверь — вбок. Вероятно, за этой дверью готовили ей очную ставку, или другой следователь сидел за ней, обучаясь искусству допроса, но эти мысли мелькнули и забылись. Она вообще не очень связно соображала в то утро.
— Что же, Жуковская, — сказал Райский новым голосом, уже без всяких потуг на человечность и понимание. — Я ждал долго, но бывает предел всему. Применять к вам физическое воздействие мы не будем, мы за гуманизм. Ваши нас давили, топтали, кипящим оловом заливали, но мы не будем. — Он старательно скрипнул зубами. — Вы же интеллигенция, рук марать не любите. За вас всю жизнь все делали другие. И мучиться за вас тоже будет другой человек. А я посмотрю, как вам это понравится.
Он крикнул, повернувшись к двери:
— Приступайте, Аникин.
Надя смотрела на него и не понимала, зачем ему понадобилось ее добивать. Она боялась, что в этом состоянии не вытерпит боли, — но добивать предполагалось не ее. За дверью смачно хэкнул Аникин, и послышался отчаянный женский визг, но такой визг, в котором было еще больше показухи, нежели настоящей боли; в нем было еще и преувеличение, и даже некоторое «как ты смеешь», с которого начинают все, кого бьют. После второго-третьего удара они уже не визжат, а воют, понимая, что смеют, очень смеют, что можно все. И когда Аникин ударил во второй и третий раз, за дверью послышался утробный вой, а потом беспомощный, полудетский плач.
— Хватит пока, — крикнул Райский. — Вот список, Жуковская. Ставьте плюсы. Или не ставьте, и тогда он там продолжит. Вы же политическая, вас трогать нельзя. А простых можно, простых не жалко. Будем признаваться?
— Я вам во всем призналась, — сказала она, глядя на него огромными круглыми глазами, в которых плескалось непонимание. Она в самом деле не понимала, как так можно и зачем.
— Замечательно, — сказал Райский. — Продолжаем! — крикнул он. Снова хэкнул Аникин, и за дверью послышалась сдавленная мольба: «Не на… не нады…»
— Как не надо?! — весело заорал Аникин. Голос его доносился глухо, но слышалось, что ему весело. — Как так не надо? А? Почему не надо? А так надо?
— Уыыы… — донеслось в ответ.
— А так? — радостно гаркнул Аникин.
Надя придвинула листок. Отпираться насчет Остромова было бессмысленно. Она поставила плюс против Остромова и замерла. Грех был не в том, чтобы ставить плюсы, грех был в том, чтобы взять карандаш… но, может быть, можно как-то… возможны какие-то…
— А вот так? — спросил Аникин, и ответом ему был короткий, почти сразу оборвавшийся стон.
— Воды там принесите, — крикнул в стену Райский.
— А щас, — исполнительно отвечал Аникин. — Дежурный! Воды… нервная тут попалась…
Надя понимала, прекрасно понимала, тогда и потом понимала, что с людьми, делающими так, никакой договор невозможен, что все предлагаемые ими условия надо отвергать тут же. Как это не понимала, отлично понимала! Но там, за стеной, били женщину, это меняет дело. Хорошо рассуждать, когда за стеной не бьют. Когда бьют за стеной, рассуждать трудно.
Она поставила кресты против Поленова, Мартынова, Дробинина. Райский подошел, перегнулся, посмотрел.
— Эти давно у нас, — сказал он брезгливо. — Будем дурочку играть, Жуковская? Поиграем дурочку. Аникин!
— Есть! — крикнул Аникин. Слышно было, как плеснули водой из ведра, как за стеной завозилось, зашуршало, хэкнуло и тяжело рухнуло, и завыло уже по-звериному, без надежды на милосердие, на то, что услышат и спасут, а просто чтобы выть. Это все было очень просто, на раз-два-три, но тоже, согласитесь, надо знать, как выть.
Надя поставила еще два креста. Кресты, кресты. «Аникин!» — заорал Райский. «Господи! Господи! Что это! Господи, что это! Ааа, что!».
— Объясни ей там, за что, — крикнул Райский. — Скажи, тут упрямая сидит.
— Щас, — ответил Аникин утомленно. — Опять тут поплыла…
— Ну так лей!
— Да плохо, — ответил Аникин после паузы. — Может, врача?
— Подохнет — кобыле легче, — сказал Райский. Ай, как он хорошо все придумал! Надя сидела напротив и трясла головой, трясла без перерыва, думала вытрясти из ушей крик за стеной. Когда-то же это кончится, думала она. Когда-то же должно кончиться. Если бы можно было умереть по собственной воле, одним усилием, она бы не задумавшись, с облегчением, но нельзя было умереть. И она поставила еще два креста. Райский поглядел.
— Аникин! — крикнул он. — Давай!
— Ну же ты сука! — крикнул Аникин. — Ну же ты у меня!
Ему надо было, видимо, себя подзаводить, чтобы бить лежачую и не приходящую в сознание. Просто так это не дается, хотя бы и Аникину. Не так ведь просто. «Ну же ты!» — заорал он, разбежался, судя по топоту, и ударил. Звуков не было уже. С какого-то момента только чавканье, хруст, вбивание сапога в полуживую плоть.
Надя поставила последний крест. Остальных она не знала, правда не знала.
Райский нагнулся, посмотрел. Что же, и Галицкий. Значит, этот и есть так называемый суженый, этот, ускользнувший. Но он-то, судя по всему, сбоку припека.
— Хватит, Аникин, — брезгливо крикнул Райский. Он уселся за стол и некоторое время молчал.
— Кстати, Жуковская, — сказал он небрежно. — Просмотрите вот это.
Он положил перед ней два списка — один рукописный, другой печатный. Рукописный был тот, в котором она ставила кресты. Печатный был заготовленный, из дела.
— Сличите, — сказал он. — Любопытно, не правда ли? Мы же все знали. И никаких подтверждений нам не требовалось.
Надя молчала.
— Заметьте, Жуковская, вас не били, — говорил Райский, красиво затягиваясь папиросой. — Вас не мучили, не унижали. Не подвергали ничему. Сюда можно сейчас любого француза привести, любого испанца, — он наслаждался результатом, хотелось поговорить. — Любого, кто тут за ваши права. Что будто бы мы звери. И заметьте себе, никто, ничего. На вас ни следа. На вас одежда цела. Вас трогать брезговали. А знаете почему, Жуковская?
Он сделал эффектную паузу.
— А потому что такие мрази, как вы, не стоят побоев, — бросил он триумфально. — На вас чуть надавили, без голода, без угроз, и вы — видите? Вы же всех, всех сдали, до последнего человека. Большевиков подвешивали за ребра, суставы выворачивали, — Райский был начитанный, читал «Князя Серебряного», — большевикам, как говорится, глотки оловом. А большевики — никого, никогда: большевики не сдают, понимаете? Мы не сдаем своих друзей, поэтому мы победители. А вы раскалываетесь, как орех гнилой, поэтому вы мразь, понимаете, Жуковская? Вы мразь, и для вас нет другого слова. Вы не выдержали первой, простейшей просьбы, а ваша мать тут в ногах валялась. Стала бы она валяться, если бы знала, какая дочь? Да ведь она знает, впрочем. По вам видно. Я вот сразу понял. Остальные еще хоть сколько-то подержались. А впрочем, все вы гниль.
Надя молчала.
— Аникин! — крикнул Райский. — Введите.
Коричневая дверь распахнулась, и Аникин с потным, как бы лакированным лицом балаганного Петрушки и такой же широчайшей петрушечной улыбкой вступил в помещение. Он был потный, вспотел. Следом за ним робко, с тишайшей мышьей улыбкой на невредимом лице, просеменила — ну, кто же сомневался. Кем надо быть, чтобы сомневаться. Все уже поняли, даже ты, идиот, тебе, тебе говорю, который считает себя самым умным, — даже ты уже понял. Всеменила, вплыла Махоточка — походкой, какой плавают в танце русские павы, лебедушки. Шла утица вдоль бережка, шла серая вдоль крутова. Вяла деток за сабою, и малого, и большова. Ах, утя, утя, а куда же мне иття? Тебе теперя, конечно, некуда.
Она была невредима, умильна, тихо счастлива. И она смотрела на Надю именно с тихой радостью, как юная актриса на экзаменатора. Верю, верю! — кричит он в восторге, а ведь кто бы подумал, простая петербургская воровка, до пятнадцати лет Сцыкуха, впоследствии Гадюка, а потом Махоточка, маинькая моя.
— Свободен, Аникин, — одобрительно, а впрочем, сдержанно, чтоб не зазнавался, сказал ему Райский. — И эту… уведите.
Аникин бойко потопал по коридору, конвоируя Махоточку.
— Что скажете, Жуковская? — спросил Райский. Ему правда было интересно.
— А что вам сказать? — ответила она неожиданно спокойно. И правда, после смерти какие же волнения.
— Ну, не знаю, — ответил он, красиво затягиваясь. — Что-нибудь про совесть, про честь, про благородство. Про что вся ваша гнилая шваль так любила поговорить на дачках, под клубничку со сливками. А?
— Я вам одно скажу, — проговорила Надя, поднимая глаза. — Вам, конечно, сейчас все можно. Но умрете вы нехорошо, плохо умрете. Вот. А больше я вам ничего не могу сказать.
И Райский почувствовал, что настроение у него испортилось. Не сильно — так, тучка набежала, — но несколько все-таки испортилось. Если бы проклинала, было бы интересней. Раздавил, как жука, вытер сапог о траву и пошел дальше, — ничего особенного. Жаль. Он думал, что будет интересней.
— Увести, — сказал он разочарованно.
В камере она сразу легла, и Махоточка подошла к ней, поправила подушку, погладила по голове.
— Поспи, заечка, — сказала она.
Теперь можно было, все можно было.

5

Но надо сказать, что Райский умер действительно нехорошо.
Его взяли в поезде, ехал в Москву, думал — на повышение. Вытащили из сна в Бологом, протащили по черной осенней ночи, по мокрой платформе в желтых пятнах фонарей, под игольчатой моросью, потом долго били, потом еще били, уже не шутя, а когда все признал, как следует накормили и снова побили.
Он начал признаваться сразу, потому что сам был из этой системы и знал, как бывает. Но в его случае признания не помогли — били хорошо, вымещая давнюю ненависть, били свои же, потому что Райского не любили, никто не любил. Это был тот случай, когда правильно, по справедливости; и никому не приходило в голову, что уничтожающие его хуже, чем он, что вообще все следующие тут хуже, и каждый следователь за другим тупей предыдущего.
И когда Райский умирал, то есть когда его убивали, он очень плакал, жаловался, просил его пожалеть, уверял, что может быть полезен, что он теперь новый, маленький Райский, для которого только начинается чистая и светлая жизнь, если ему, конечно, дадут; но ему не дали.
Всякий человек, умирая, видит не то что всю свою жизнь, — даже самая ничтожная жизнь не уложится в столь краткий промежуток, — но слышит нечто вроде общей оценки; не вполне понятная инстанция дает ему понять, жалеет она об его уходе или радуется, или вообще ничего не изменилось. И Райский, умирая, почувствовал, что она не жалеет, что он правильно уходит, что это, может быть, вообще его лучший поступок. Такой долетел до него общий итог. В иерархии прощальных итогов он не худший, но нехороший; иногда лучше услышать «плохо», но тут было именно «нехорошо».
А все потому, что проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость — справедливости нет, потому что исправить ничего нельзя, — но равновесие, один из фундаментальных законов. Некоторые из этих законов ужасны, похожи на хруст костей, но не нам их оценивать. Да нам и дела до них нет. Мы вряд ли сойдемся в том, что хорошо и что плохо, по крайней разности наших весовых категорий; и этой разницей многое объясняется. Но в том, что нехорошо, мы сходимся, и на этом тоже кое-что держится.

Глава восемнадцатая

1

Десятого февраля, около шести вечера, когда Кугельский правил, а точней, сочинял очередную, полную бесчисленных кавычек пролетарскую филиппику насчет нерадивого мастера сборочного цеха ленинградского завода им. Козицкого, в дверях его кабинета показался Одинокий. Он стал за последнее время еще глаже, и голос у него сделался сипатее — жиром заплыли связки.
— Кугельский! — прохрипел он. — Вы тут сидите ничего не знаете. Остромова раскрыли, мне верный человек сказал.
— Остромова? — переспросил Кугельский. Он в последнее время тяготился визитами Одинокого, и Одинокий вдобавок не ценил его. Ведь он рассчитывал как? Он рассчитывал, что Одинокий всех потопчет, всех завоняет, и тогда в одиночестве, на расчищенной вершине Парнаса, воссияет Кугельский. А одинокий всех топтал, а наедине Кугельскому говорил:
— Вы писать не можете. Вы еще недостаточно гадина.
Разумеется, он завидовал, но все равно было неприятно.
— Да Остромова же! — крикнул Одинокий. — Вы что, не помните? Секту его! От них было у вас два человека, тогда, помните, девка эта плясала, а идиот на лестнице блевал!
Кугельский, разумеется, помнил. Это было на его новоселье, когда ему ничего не обломилось, а молодежь вдобавок не проявила достаточного пиетета, никто даже не попросил почитать, да и некому было. Всех дур разобрали, а он остался выслушивать полночи пьяный бред Одинокого. А единственная, на кого стоило смотреть, ушла с этим действительно идиотом Галицким, недвусмысленно к нему прижимаясь.
— Ах, это, — сказал он. — Ну, это…
— Ничего не «это»! — передразнил Одинокий. — Мы с вами сейчас напишем фельетон, мы такое запузырим, что вы проснетесь знаменитым. Он думал, сволочь, что за пятьдесят рублей купил поэта. Ходил тут в коверкотовых штанах. Мы напомним сейчас ему, кто он был. Я тогда еще понял, что он заигрался. Использовать меня хотел. Сейчас я буду его использовать, этого масона. Я знаю, какой он масон.
Кугельский порадовался, что в редакции, по причине клонящегося к закату рабочего дня, не было никого из ненавистных острословов — Барцева, Стечина. Они вошли теперь в силу, детские их сочинения печатались каждую пятницу, им собирались журнал дать. Они писали явную белиберду, злую, без тени любви к детям, но детям почему-то нравилось. Лучший способ, чтоб тебя полюбили, — не любить, презирать, а Кугельский был душа мягкая, нежная, жаждал любви, умел любить, как никто, — потому, интуитивно чувствуя эту нравственную высоту, все от него и шарахались.
Хорошо, что никто его не видел с Одиноким, и этот запах сырого мяса, которым немедленно наполнялась комната при его появлении… Но, с другой стороны, Кугельскому смертельно надоело править письма, ставить кавычки, клеймить летунов и цигарщиков-перекурщиков, он хотел развернуться, пора было дать настоящий, серьезный очерк. Большой, с фактажом. И то, на что намекал Одинокий, было ценно.
— А что за секта? — спросил он небрежно.
— Гонорар мой, имя ваше, — предупредил Одинокий. — Тогда работаем.
— Да я, собственно, что же, Александр Иванович, — сказал Кугельский и старательно зевнул. — Я не напрашиваюсь…
— Черт с вами, четверть ваша! — рявкнул Одинокий. — Из удовольствия только соглашаюсь, из того, чтобы выскочку потоптать. Он думал — Бога за бороду держит, а я буду сейчас на него хезать. Мне участковый рассказал с Измайловского, я с ним делюсь за место. Он не трогает, я ему отстегиваю. Иногда рассказывает, где чего. Они все у меня вот где. Про всех знаю. Сейчас вам расскажу. Этот урод собрал тут франкмасонский кружок.
— Франкмасонский? — недоверчиво спросил Кугельский. Он знал о масонах только то, что они таились где-то в глубине восемнадцатого века и что Павел I был масон, но это было нечто вроде безделушки, деревянного палаша.
— Самый натуральный. Посвящал баб. Радения, камлания, все один разврат. Набрал старья, безделушек, выдавал за реликвии. Напишите, а я красок подбавлю.
— Понимаете ли, — сказал Кугельский с важностью. — Это же нельзя вот так сразу, так не делается. Газета, знаете, организм. Я должен спросить Плахова. Он криминальный репортер у нас, и на его территорию я, так сказать, без согласования… да и он на мою…
Плахов, конечно, не побил бы Кугельского. Но наговорить неприятностей мог.
— Тьфу, — сказал Одинокий. — К вам в руки сенсация плывет, а вы кобенитесь. Говорил я вам, Кугельский, что вам в «Красном Бердичеве» объявления писать, и это так и есть. Без меня писать не вздумайте, у вас в слоге нет перцу. Я послезавтра приду.
Следующий день Кугельский использовал по максимуму. Вечером он почитал Брокгауза и Эфрона — в разрозненном редакционном экземпляре, по счастью, наличествовал том 36, от Финляндии до Франконии. Все-таки от Одинокого была польза. Разумеется, все надлежало проверить, выспросить у следствия, ибо Одинокий соврет — недорого возьмет, но если правда — тут была золотая жила. Кугельский сделал выписки — ему нравилось, разложив увесистый том под зеленой редакционной лампой, смотреть на себя со стороны. Сидит человек, делает выписки. Культура, тяга к знанию, не то что типичный репортер, умеющий только бегать, а не знающий, где взять главное. Франкмасоны, тамплиеры, выписывал он. Храмовники. Цифры 3, 5, 7 и 9. «Дело всечеловеческой любви». Восходит к крестовым походам, х-ха. («Х-ха!» он пометил на полях — потомство и этот листочек подошьет к полному собранию: черновики гения поучительны). Мечтательное золото. Елагинцы. (О елагинцах Кугельский нечто слышал — Елагинский дворец располагался на одноименном острове, и там будто бы тоже собирались какие-то масоны, но их в восемнадцатом годы взяли к ногтю; он не помнил, кто рассказывал про это). С наслаждением выписывал он термины: слияние божества с самим собой. Истечение энергий. Алхимия!!! — три восклицательных знака на полях, и даже взвизгнул. Если все это не ложь, не сведение темных счетов — он сделает из этого фельетон, какого в «Красной» еще не было.
Всю ночь он обдумывал, как позабористей приложить новоявленных масонов, и предполагал даже составить из этого пьесу, а если повезет, то и кино-драму. С утра он отловил Плахова, сочинявшего еженедельный обзор происшествий: два самоповешения, три самоотравления, групповое изнасилование в парке «Сан-Галли» близ завода «Кооператор». Ужасное место был этот Чубаров переулок.
— Слушайте, это, Плахов, — сказал Кугельский с американской репортерской деловитостью. — Тут у меня наклевывается дельце. Донесли информацию. Но это получается по вашей части, так что я не хотел бы влезать, понимаете? Надо же корректность. Вы как, возражать не будете?
— А что, по чубаровскому делу? — заинтересовался Плахов.
— Да нет, поважней, — многозначительно сказал Кугельский. — Дела политические. Масоны у нас в Ленинграде завелись, представляете себе?
— А, это, — сказал Плахов и несколько помрачнел. — Да чего про это писать-то. Это ж не убийство, не насилие. Собирались дураки, игрались…
— Нет, но то есть как?! — возмутился Кугельский. — Как это игрались? Вы не понимаете, это ведь политика. Они хотели установить другой строй.
— Ах, ну какой строй? — скучно сказал Плахов. — Три с половиной сумасшедших, из которых песок сыплется. Взяли и взяли, я слыхал про это, это вообще не по уголовной части. ГПУ занимается.
— Нет, но все-таки… Вдруг ваша епархия…
— Не моя, — брезгливо сказал Плахов. — Хотите — пишите. Хотя мой вам совет — не трогайте вы это дело. Если бы вы по чубаровских писали, это я понимаю. Это сволочи, мрази опаснейшие. И тунеядцы все. А эти — ну, что вы будете их… и так ведь Богом обиженные…
— Ну, это я разберусь, — высокомерно сказал Кугельский. — Вы просто не понимаете всего, так сказать, смысла…
И он отправился на Гороховую, 2.
Пропуск ему выписали на удивление быстро, но потом некоторое время гоняли с этажа на этаж, поскольку о деле ленинградских франкмасонов никто толком не был осведомлен. Отправили его сначала в шестое управление — по борьбе с церковью и сектами, как объяснил ему вежливый юноша с черными петлицами и странными на них эмблемами: гвоздь и гроб. Хотя, если вдуматься, что же странного: забиваем гвоздь нового в гроб старого. На рукаве молодого человека алел равнобедренный треугольник.
Кугельский послушно протопал на пятый этаж, в шестое управление, расположенное в комнате 5-25. Но там почти такой же строгий юноша сказал, что никакого дела франкмасонов они не ведут, а обратиться товарищу корреспонденту, скорей всего, надлежит в иностранный отдел, потому что франкмасоны — наверняка по их части. Франки же, не кто-нибудь. И он ровно усмехнулся, и Кугельский заметил, что эмблема у него была — звезда и крест, а на рукаве алели уже два треугольника, то есть он был лучше предыдущего.
Иностранный отдел располагался в другом здании, на Литейном, и Кугельский добросовестно доехал туда — было уже часа два пополудни; там пропуск выписывали куда неохотней, звонили в редакцию, проверяли, служит ли такой-то, — будто удостоверения мало, — и все затем, чтобы после получасового томления в приемной к Кугельскому вышел молодой человек, столь похожий на первых двух, что казался их третьим близнецом, только эмблема у него была — земной шар и серп, как бы серпом по шару. И треугольника было три, почти до локтя. Молодой человек смотрел на Кугельского с глубоким сочувствием и был настолько же вежливей первых двух, насколько портье в гостинице для иностранных туристов вежливей буфетчика на станции Любань. Он сказал, что весьма сожалеет, но никакого франкмасонского дела в иностранном отделе не ведут и не знают и что лучше всего товарищу Кугельскому прямиком обратиться в четвертый отдел, по борьбе с бывшими дворянами, офицерами и их террористическими группами. «Это, по видимости, к ним. Миллионная, 14».
Кугельский про себя загадал: если и там не знают — значит, Одинокий соврал. Но там внезапно улыбнулась ему удача. Пропуска там вовсе не понадобилось — позвонили наверх, и вышел к нему молодой человек хуже трех прежних, маленький, с подозрительно острыми зубами и с эмблемой в виде черепа, а под ним вместо косточек два скрещенных указующих перста. И на рукаве у него был не треугольник, а квадрат.
Молодой человек посмотрел на Кугельского и его удостоверение особенно ласково, и Кугельский робко улыбнулся ему в ответ.
— Славный вы какой, — сказал молодой человек с квадратом. — Какой мяконький.
Кугельский продолжал робко улыбаться, как идиот или даже как два идиота. Один идиот испугался, хотя бояться пока было нечего, а другой по-прежнему заискивающе глядел в глаза молодому человеку и раздвигал непослушные губы, силясь изобразить непринужденное веселье.
— Это вам не к нам, — сказал молодой человек. — Это собственная безопасность. Надо вам проехать.
— Может быть, не надо? — спросил Кугельский, поняв вдруг, что Плахов был все-таки человек опытный и, может быть, не просто так воздержался от очерка.
— Почему же не надо? — ласково спросил молодой человек с квадратом. — Непременно надо. Собственная безопасность — это очень важно. Вы сами-то как думаете?
— Я думаю, что очень, — выцветшим от ужаса голосом сказал Кугельский.
— Ну так поезжайте, товарищ Кугельский, на улицу Детскую. Знаете, где это?
— Я найду, — едва слышно пролепетал Кугельский.
— Во-во. И там вас примут, я позвоню. Полную как есть информацию выдадут. А то сделали тут, действительно. Ленинград — а они франкмасоне. Правду я говорю?
— Конечно! — горячо прошептал Кугельский. — Я про это и хочу…
— А вы сами не того? — спросил вдруг молодой человек, улыбаясь еще ласковей. — Не франкмасонин?
— Что вы, — совсем теряя голос, прошелестел Кугельский. — Как это возможно…
— Да очень просто. Если хотите заявить, то пожалуйста. Скидка будет, — доверительно прошептал молодой человек, словно предлагал какой товар.
— Я ничего, нигде, — заверил Кугельский.
— Ну, тогда на Детскую, — посоветовал молодой человек. — Поезжайте, они ждать будут.
Кугельский понял, что отступать некуда, и отправился на Детскую, что на Васильевском острове. Там, в доме 7, располагался без всякой вывески отдел собственной безопасности. Мысля логически, Кугельский ожидал увидеть там молодого человека еще меньше ростом, повышенной ласковости, с большими зубами и двумя квадратами, а что за эмблема будет на петлицах — он боялся и думать; но спустился за ним вполне заурядный и не слишком молодой сотрудник в гражданском, в обычном сером костюме и лаковых ботинках. Весь он был удивительно нейтральных тонов и такой внешности, что мог принадлежать к любому сословию или цеху. Видно было, что собственная его безопасность на высоте.
— Проходите, — пригласил он любезно. Дом 7 был небольшой, трехэтажный, тоже очень безопасный. На втором этаже был чистенький кабинет, а в нем Кугельскому предложили стул.
— Про остромовцев написать хотите? — дружелюбно спросил гражданский. — Вы знали, может, его?
— Откуда же, — даже обиделся Кугельский. — Никогда не видел.
— А почему решили?
— Мне рассказали, так, один человек, — заторопился Кугельский. — Безобразие, мне показалось — очень интересно…
— Интересно, да, — кивнул гражданский. — Вы давайте покрасочней. Потому что детали удивительные. Проделана огромная работа по установлению и выявлению. Вы пишите, я вам в общих чертах расскажу.
Кугельский вытащил блокнот и всем видом изобразил деловитость.
— Ведь там, собственно, что было-то? — сказал гражданский. Он, видно, был из крестьян — простоватый, основательный, тугодумный с виду, но сметливый; это так про него думал Кугельский, который, впрочем, никогда толком не видел крестьян, а когда встречал их еще в Орле, то боялся. Он понимал, однако, что надо любить крестьян, и потому торопился вдумать в них как можно больше хорошего; привычка вдумывать хорошее в пугающее поначалу спасительна, а в перспективе губительна, но так ведь и все гадости на свете. И этот гражданский медленно говорил, долго думал, спрашивал, а потом ждал ответа на явно риторический вопрос, словно от того, что скажет Кугельский, зависело — раскрывать ему дальнейшее или обойдется.
— Ведь там как было-то? — повторил он. — Ведь они нормальные же люди были, с виду. Вроде вот вас.
Кугельский обиделся.
— Почему же? — спросил он робко. — По-моему, никакого сходства… ничего…
— Да нет, — раздумчиво (так это назвал про себя Кугельский) протянул бывший крестьянин. — Вот такие же, как вы. (Он не сказал «как мы с вами»). И вы могли бы, очень даже запросто. И вот вопрос: почему? Почему в нашем советском, так сказать, Ленинграде такая вещь и всякая мракобесия? Почему они не пошли, например, в клуб или пива попить? Это вот такие, как вы, недоработали, недописали что-то.
Кугельский совсем смешался.
— Но есть ведь такие, как вы, — сказал он любезно. — И вы пресекаете.
— Это-то да, — согласился крестьянин в гражданском. — Но мы-то не все можем пресечь, верно? Иногда совсем молодой человек, вроде вот как вы. И успевает уехать, прежде чем мы можем что-то сделать. Такой там был Галицкий. И уехал. Куда уехал?
— Я совсем его не знал, — забормотал Кугельский, — я видел его всего два раза, он порывался писать, ни малейшего таланта, ничего, и вот поэтому секта, понимаете, потому что когда человек хочет, а ему не дано — ему прямой путь в секту…
— Это-то да, — повторил крестьянин. — Но вот возьмем других. Чего им, спрашивается, не хватало, что им хотелось всей этой мистикуляции? В общем, записывайте. По алфАвиту, — сказал он, поковыряв в зубе твердым желтым ногтем. — Велембовский…

2

За статью Кугельский уселся глубокой ночью, дрожа, стараясь не расплескать настроения. Настроение было — любой ценой показать, что он не то, не из тех; что фирменное крестьянское «вроде вот вас» диктовалось понятным заблуждением, потому что для крестьянина все молодые городские были на одно лицо, как японцы для европейца. Надо было каждым словом отмежеваться, что он не вроде вот их. И никогда еще не работал он с таким демоническим вдохновением — вставочка скрипела, чернила брызгались, восток синел, глаза ломило, три стакана крепчайшего чая, этого верного спутника журналиста, перекочевали в Кугельского и частично вышли с мочой, и к шести часам утра все было готово.
«Кто бы мог хоть на минуту допустить, — исподволь подбирался Кугельский, — что у нас, в нашем советском Ленинграде, среди трамваев и динамо-машин, во время усиления смычки и всеобщей ликвидации неграмотности, вивисекции и педологии, — возможно появление тайного масонского общества, высмеянного еще гениальным пером Л. Н. Толстого?! (Ему особенно понравилось ввернуть про вивисекцию. Вивисекция была — Павлов, наука; науку особенно немыслимо было совместить со всем вот этим!). Но это так, читатель. Весь древний хлам заклинаний, магических чернильниц, волшебных зеркал, всемогущих перстней и алхимических рецептов в последний раз собрался, чтобы задурить голову свободному человечеству, а если получится, то и задушить его.
Надо вам сказать, — продолжал он доверительно, — что масонские ордена уже процветали в нашем городе, но это было в гнилые времена, когда в корчах издыхало кровавое самодержавие. Тогда в его гангренозной плоти (о, я! — подумалось ему) зашевелились гнойные черви масонства и прочих оккультных шарлатанов, и даже издавался порнографический журнальчик „Изида“. Масоны вообще тяготеют к порнографии, и я не могу даже описать всех тех гнустностей (Кугельский был непоправимо безграмотен, особенно мучался над „ст“, „тся“ и „нн“), которые творились в этих закрытых собраниях. Представить нельзя, чтобы одновременно в Ленинграде происходило комсомольское и масонское собрание! Но если на комсомольском собираются люди румяные и ясноглазые, то на масонских в основном присутствовали бледно-зеленые, трупно-гнилушечные (х-ха! — подумал он).
Трудно, товарищи, — писал Кугельский. — Трудно окунаться во все это зловоние. Я не стану описывать грязные извращения, которыми под видом масонских инициаций занимались все эти люди, которые, конечно, могли найти себе полового партнера только в этой безумной и преступной среде. (У самого Кугельского вот уже месяц была половая партнерша, псковская девушка Полли, в действительности Поля, широколицая, веснушчатая, он называл ее псковитянкой, у нее таких половых партнеров было пять штук, Кугельский из них самый необременительный, она отбирала все его деньги и отдавала дворянину Бабчевскому, тонкому, беленькому, болезненному, но с огромным; он нигде не работал и вообще ее презирал). Но поверьте, что самое изощренное воображение брезгливо отвернулось бы от тех гнусностей, которыми Остромов завлекал своих партнерш под видом посвящения в „масоны“.
Все бывшие, весь прогорклый смрад старого мира, все отребье человечины сходилось (зачеркнул) сползалось на свои радения и колдовало над костями и рухлядью. Состав ордена составляли всяческие „инженеры“, „учителя“, „нотариусы“, брандмайоры, гадательницы, юродивые, алкоголики, тунеядствующие домохозяйки, кантианцы, вычищенные и другие гнилые выскребки. Во главе всего этого зловонного сброда возвышалась фигура во всех отношениях патологическая — клептоман, порнограф и половой психопат Остромов, настоящая фамилия которого звучит гораздо скучней, а именно Кирпичников. Остромов втирался в доверие к большевикам, доказывая, что масонство не секта, а почти профсоюз — ха-ха! — мыслящих людей и борцов с церковью, и будто бы масонам по пути с большевиками. Примазываться к победителям — обычная тактика опарышей. Где были эти масоны, когда большевиков ссылали по ссылкам, травили в тюрьмах и давили в казематах?! Но сейчас они с большевиками, они несут им свою гниль, чтобы „помочь“ и „просветлить“! К счастью, железная рука ГПУ сразу начала следить за деятельностью этого „ордена“ и входить в малейшие его замыслы. И теперь, когда „орден“ полностью изобличен, мы можем рассмотреть портреты этих „людей“. Хотя это трудно, читатель, а главное — омерзительно».
Он прошелся по психопатке Савельевой, выродку Велембовскому, предательски втершемуся в препсостав военной академии, и по ублюдствующему графоману Дробинину, на пути которого печатные органы Ленинграда выставили надежный заслон, так вот он пошел самоутверждаться в масоны; но особенный разгон перо его взяло там, где зашла речь о Галицком. Он сам бы не взялся объяснить ту страсть, почти ненависть, с которой описывал этого юношу, встреченного два раза в жизни; но Галицкий был перед Кугельским особенно виноват. То ли он не оценил масштаба будущих благодеяний, то ли не заблагоговел сразу перед его талантом, то ли в Кугельском оскорбительно не нуждался, а верней всего, выглядел не по рангу независимо. Ему полагалось бы, как Кугельскому в начале карьеры, демонстрировать готовность, а он полагал — он вел себя, как будто за ним нечто стоит. Теперь понятно было, что за ним стояло. Кугельский думал — воспитание, боялся даже, что талант, а оно вот что. И с этим чем-то, оказавшимся вот чем, он сводил теперь счеты.
«Но самое странное, — сводил Кугельский, стало быть, счеты, — что среди этого чуланного хлама в секте патологического маньяка Остромова оказывались молодые, которым, как говорится, жить бы да работать. Таков несостоявшийся студент, „литератор“ Галицкий, которого безумные литературные амбиции завели в остромовскую секту и там оставили. Галицкий пытался протащить в нашу „Красную газету“ свои вздохи по белогвардейскому Крыму и был, естественно, „спущен с лестницы“. Наверное, есть вина нашего прекрасного комсомола в том, что он еще не „охватывает“ своей работой всю нашу, в том числе и несоюзную, молодежь. Но гораздо небезлюбопытственней было бы узнать, куда смотрит „начальство“ товарища Галицкого, работающего, между прочим, в Ленинградском управлении учета жилплощади и продолжающего там числиться, хотя показаниями своих „товарищей“ он полностью изобличен и принимал участие решительно во всех безобразиях, творившихся в „логове“ „учителя“ „веры“».
Ффу, сказал себе Кугельский и сладостно выдохнул.
Реакция начальства на статью его, однако, изумила. Редактор городских происшествий Пряхин, во-первых, резко сократил написанное, оставив почти один фактаж. Во-вторых, он посмотрел на Кугельского едко, придирчиво, катая во рту «Леду» и прикусывая ее, как Корабельников на известном снимке:
— Надо б понаглядней, товарищ Кугельский. А?
— Куда уже наглядней! — воскликнул Кугельский, обалдевая от такой наглой зависти.
— А как жа. А вот тут. Пишете — самое извращенное воображение отворачивается. А зачем же оно отворачивается? Вы дайте полную картину. «Я не буду описывать грязные извращения». Почему же не описать извращения? И наглядность, и читателю интерес.
— Я в этой грязи, — гордо сказал Кугельский, — копаться, знаете, не намерен.
— Не намерен, — повторил Пряхин. Он бы, конечно, этого стукача одной рукой удавил, — почему-то у Кугельского еще до похода в ГПУ была репутация стукача, ни на чем, конечно, не основанная: просто интеллигентный человек в полупролетарской среде, вы понимаете. — Вы не намерен. А вот так крестьянин скажет, что не намерен навозом удобрять, что ему, видите, грязно? Какой тогда будет умолот? Наше дело тоже с грязью повозиться, а не держать чистенькими вот эти ручки…
Он хотел, конечно, почитать про грязь. Все они хотели только грязи, а главной мысли не видели. Главная мысль была в том, что всякие, которые мнят о себе, считают себя выше и все такое, непременно окажутся ниже; всех конкурентов Кугельского непременно уберет железная рука…
— И потом, — сказал Пряхин. — Вот эти всякие красотульки, эти пляски… у вас тут, например,
железная рука следит. Как это она, интересуюсь, может следить? У ней, может, глазки где? А, товарищ Кугельский?
— Если вы покрываете бывший элемент, то так и скажите, — гордо заявил Кугельский.
— Да покрывать-то нет, его уж покрыли, — медленно ответил Пряхин, жуя папиросу. — А спросить мы спросим, это да. Потому что, сами видите, дело политическое. Об деле широкого объявления не было. Вы, так сказать, сами, своею инициативой, это хорошо. Но мы со своей стороны обязаны спросить, так? Прежде чем в номер, так?
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
  • ser1550 о книге: Юрий Иосифович Коваль - Самая легкая лодка в мире
    Спасибо. Любимая книга детства, напечатанная еще в молодежном журнале. Дорогие воспоминания...

  • Aktinia о книге: Татьяна Барахоева - Бойся гнева ректора! История моей сладкой жизни
    Простенько, никакой интриги, но читать можно.

  • marival о книге: Настя Любимка - Даже если вам немножко за 30, или Герой (не) моего романа!
    А мне понравилось, как раз с размышлениями рероини. Читала с удовольствием! !!

  • Комсомолка о книге: Настя Любимка - Даже если вам немножко за 30, или Герой (не) моего романа!
    Не понравилось. Сумбур какой-то, ни сюжета как такового, ни интриги, герои пустышки. Через пол часа уже и не вспомню о чем книга.
    Не моё

  • solmidolka о книге: Алина Александровна Борисова - Город над бездной
    Прочитала всю серию. Вернее, усиленно читала первые три, а четвёртую начала, потом заглянула в конец, и поняла, вернее в моей голове не укладывается, зачем четыре книги писать о страданиях гг-ни, чтобы в итоге остаться с другим. Автор на столько ненавидит своих героев, что заставляет 4 книги наступать на одни и те же грабли с завидной регулярностью. Даже у животного может за такое время сформироваться условный рефлекс на определенную ситуацию, но не у наших героев. Они как были в начале пути, такими же и остались в конце. Зачем нам рассказывать про бездну, вести к тому, что вампиры смогут уйти, но так и ничего не сделать, чтоб разрешить ситуацию. Все четыре книги вести героев друг к другу, но так и не привести. Короче, два бесхребетных героя, которые плывут по течению, прогибаясь под обстоятельства. По сути, все четыре книги ни о чём, так как задумка автора так и не была реализована, потому что автор за 4 книги и сама забыла, что хотела написать в итоге. Хотя история могла бы получиться интересной и яркой, и даже героев можно было бы оставить вместе, и сделать это логично и закончено. И это мы ещё не вдаёмся в подробности мышления вампиров, тире эльфов. Я понимаю, что человек- это корм для вампира, если он изначально вампир, когда одновременно в мире эволюционировали две ветви, но тут-то не так. Изначально вампиры были и не вампиры вовсе. Как можно диаметрально поменять мораль, если до этого она была другая. И ты, долгожитель, помнишь, как было по-другому. Уже с учетом этого, ты не можешь считать другую расу кормом. Так как это противоестественно твоей сути, но обстоятельства вынуждают идти на это.

читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2020г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.