Библиотека java книг - на главную
Авторов: 46445
Книг: 115170
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Остромов, или Ученик чародея» » стр. 5

    
размер шрифта:AAA

— Ну Василий Степанович, — говорила Надя с тоской. — Ну что я на этот раз сделала?
— Каждый сам знает, в чем он виноват, — хлюпал Самуилов из угла.
— Да ладно вам. Не сердитесь. Я долго не была, потому что коллоквиум.
— Мне не надо, мне вовсе не надо, — сипел Самуилов. — Я не звал никого. А вот что вы клавир Михаловича взяли и не отдаете, так это стыдно. И, главное, вам на что? Ведь вы не играете?
— Какой клавир Михаловича? — Надя не знала, плакать или смеяться.
— Такой клавир, третий концерт. Он здесь был, — Самуилов указывал на пыльную полку, которой ничья рука не касалась давным-давно; прибираться у себя он не позволял. — Если думаете продать, что ж, вещь редкая…
Надя кидалась разубеждать, хотя Самуилов отлично знал, что никакого клавира Михаловича у него не брали, да и не было клавира, румянцевский оркестр один раз только исполнял «Геро и Леандра», — но надо же было в чем-то подозревать. И он внушил себе, что клавир был и что Надя взяла. Как жемчужница оплетает перламутром песчинку, так Самуилов всякого человека, вторгавшегося в его мир, оплетал подозрениями, и вскоре Надя была у него виновата во всех пропажах, вымышленных и мнимых, но без Нади эти подозрения вовсе не к чему было привязать, и они болтались в бездействии, причиняя неотвязное беспокойство. У Самуилова воровали все, и потому у него оставалось все меньше, не было вот уж и вовсе ничего, а главное — кто-то воровал его дни, и этого Самуилов понять не мог. Вся жизнь была одна кража. Надя выходила от него с облегчением и долго, радостно, бездумно шла по улице, где так всего было много: трамваи, лужи, люди, и ничего не убывало, все только перетекало из одного в другое.
Клавдия Ивановна Громова тоже была из математиков, с соболевских курсов, но ныне маниакально сосредоточилась на сыне и ничего другого не хотела знать. Она, кажется, одно время даже рассматривала Надю как возможную наложницу женатого Игоря, но быстро смекнула, что Надя для него простовата. Игорь на надиной памяти был у матери единственный раз, посещениями не баловал, — скучный, рыхлый, сырой мужчина, обиженный на всех, долго рассказывавший о каком-то подсиживании, хотя кому было подсиживать его с должности инженера Ленинградского обойно-бумажного треста, сокращенно Лобут, и сам Игорь был лобут, с огромным лбом, одинаково часто достающимся мыслителям и кретинам. Пил чай с отвратительным прихлебываньем (Клавдия Ивановна ласково повторяла: не хлюпай). Восторженность по поводу Игоря, уже и в детстве поражавшего всех математическим складом ума и даже именем намекавшего, что рожден для известности, — не мешала Клавдии Ивановне желчно примечать все за всеми и даже разбираться в политике: однажды, когда Надя спросила ее — дабы что-нибудь спросить — о последствиях июльского разгрома консульства в Берлине, Громова сказала: ах, оставьте, ничего не будет. Им надо с кем-нибудь торговать, а после нашего бойкота там рухнет последнее. У меня, между прочим, сестра в Берлине. Близнец, хотя совсем непохожа. Если вам интересно, Надя, добавила она, Россия и Германия ведь близнецы, между ними возможны два типа отношений — полная ненависть и совершенное слияние, и у нас с Валей бывало и так, и так. Война у нас с Германией уже была, ничего хорошего не вышло, а теперь ждите вечного союза. И как оказалась проницательна! В самом деле, уже в октябре сняли все ограничения и опять торговали как ни в чем не бывало. Проницательность ее не распространялась только на сына — тут она упорно не желала знать очевидное. Надя забежала поздравить ее под Новый год — последнее было невыполненное обязательство, а Жуковские всегда старалась тридцать первого января все доделать, завязать все узлы, — и застала одну, со скорбно поджатыми губами. Игорю надо побыть с семьей, он и так их почти не видит. «Клавдия Ивановна, и вы будете в Новый год одна? Пойдемте к нам!» Та почти оскорбилась: «Надя, не надо никаких благодеяний. Я люблю быть одна. Вы с годами это поймете. Это сейчас вам непременно нужны люди. А когда-нибудь вы увидите, что лучше вообще без людей. Пока можешь обслуживать себя — не навязывайся никому». Как, от какого страшного одиночества можно выдумать такое?! «Но Клавдия Ивановна, ей-Богу, вы никого не стесните…» — лезла со своими предложениями, как дура, в девятнадцать лет никак не научится себя вести. Громова всерьез оскорбилась: «Я?! Но это чужие люди стеснят меня… Как можно праздновать с чужими»… — еще и повторила, подчеркнула чужесть, но Надя не обиделась: добрые чужие не заменят злых своих, в этом все дело. Громова тогда поняла свою резкость и на прощание поцеловала Надю в лоб, и Надя подумала — что ж, вот еще один урок, спасибо: он не в том, конечно, чтобы не лезть с назойливым добром, лезть надо, десять раз ошибешься, а в одиннадцатый попадешь на застенчивого, кто не решался попросить, — нет, он в том, как надо стареть. Не обязательно птички с цветочками, иногда и вот такой стойкий оловянный солдатик — самый славный путь. Она отчего-то чувствовала, что все это ей со временем пригодится, и никогда не сердилась на Громову, хотя и в этот раз пришлось выслушивать, как тонко Слава выбрал ей платок ко дню именин. Именины были в январе, Надя приходила в марте, уже выслушала все про этот платок, но Клавдия Ивановна, известная памятью на цифры и даты, словно начисто забыла, как уже красовалась в нем. Цена платку была тьфу, и сам он, зеленый с красными огурцами, не шел ей ничуть, а впрочем, Надя мало в этом понимала. Есть у человека любовь, и слава Богу. Клавдия Ивановна перед остальными была счастливая старуха.
Теперь она говорила о том, как мало Лариса любит Игоря, хотя Надя полагала Ларису жертвенной героиней — выносить соседство Игоря было подвигом для всех, кроме матери. Лариса плохо готовила, не умела выслушать, утешить — «Надя, когда выйдете замуж, помните, что с мужем надо говорить. Это важней кухни, важней сорочки, — говорите, умейте выслушать, вытянуть, но не позволяйте носить в себе… Я никогда этого не умела, вся была в работе, считала себя Марией Кюри, портрет ее держала на столе. И Андрей Иванович ушел, и — что ж, я не виню. И через год умер. И хотя я должна была — нет, не радоваться, но хотя бы — но я все равно считала, что виновата. Если бы ему было хорошо со мной, он бы не ушел и не умер. Лариса совсем не умеет говорить, не умеет слушать — но она, в отличие от меня, еще и не знает, кто такая Мария Кюри».
Надя слушала и жалела никогда не виденную Ларису, и думала: если так, Боже мой, если так… Если замужество состоит из того, чтобы слушать Игоря… Она готова была выносить старцев — потому, во-первых, что видела их не ежедневно и даже не еженедельно, а во-вторых, старость способна облагородить хоть что, и фарфоровую кошечку, и трамвайный билет, и человеку придает тихую прелесть (она иногда тайно спрашивала себя: а узнай ты, что Осмоловский сломал несколько жизней, а то и убил кого-то, — стала бы ты умиляться его цветочкам и птичкам? Бывало ведь, что убийцы собирали богемский хрусталь, любовались белочками, вышивали крестиком? — и отвечала: старость сводит счеты, на твоих глазах человека стирают без остатка, как не сострадать… хотя в злодейство Осмоловского могла поверить разве что гипотетически, в сказочном сюжете, их она вечно сочиняла и бросала без дела). Даже в древних помпейских гадостях есть благородство — все-таки были под пеплом, да и сколько лет прошло. Игорь был еще не стар, сорок пять, в самом отвратительном возрасте начинающейся беспомощности, уходящей из-под лап почвы — когда уже чувствуешь полную свою никчемность, но еще не решаешься ни гордо в ней признаться, ни трогательно отвлечься. Бедная Лариса, думала Наденька, глотая жидкий громовский чай. Ей, у которой Игорь есть круглые сутки, хуже, чем тебе, Клавдия Ивановна, тебе, которая за ежеминутную близость этого гидроцефала все бы отдала.
К Буторову Надя попала уже измученной, и Буторов утомил ее окончательно — как, впрочем, всегда. Буторов всю жизнь играл комических простаков и сам стал комическим простаком, однако комизм его к старости перешел во что-то ужасное, для чего не было и слова. Если правду говорят, будто смех и страх растут из одного корня, Буторов был идеальным комиком, страшным. К вязкому его многословию, к старческому подробному изъяснению очевиднейшего, прибавлялась мания вежливости: он всех называл по имени-отчеству и столь же подробно это аргументировал — «во-первых, всякий достойный звания человека не должен стесняться родителя и знать свои корни, во-вторых, я полагаю необходимым сохранять остатки этикета, в-третьих, по соотношению имени и отчества можно многое сказать о человеке, и ваше, например, имя и отчество, дражайшая Надежда Васильевна, по сочетанию надежды и славы сулит вам множество радостей»…
Он так был сосредоточен на себе, зренье его так сузилось, что другие люди интересовали его ровно в той степени, в какой могли ему послужить или повредить. Он жадно ел, тщательно пережевывал, усердно усваивал; непрерывно проверял остроту своего ума, доказывая себе и всем, что может еще разгадать задачку для первоступенника; вообще непрерывно утверждал свое присутствие, напоминал о нем, требовал внимания у десятков случайных людей. Рассылал в газеты письма с негодованиями по любому поводу, воспоминаниями и раздумьями — не печатали никогда, но тщательно подшивал ответы; всякий ответ доказывал, что Буторов еще существует. Часами готов был зачитывать Надю дневником наблюдений, писал витиевато, в стиле худших старых репортеров, многословных, сочинявших словно после сытного обеда, за сигарой и ликерами. В прошлый раз просил достать лавровишневых капель от сердечной слабости, долго и подробно объяснял, в чем выражается сердечная слабость: «Знаете, это как если бы в ровной работе сердца наступил вдруг перерыв, но не окончательный, а как бы его потянут ровно для того, чтобы вы действительно испугаетесь; и пока действительно не испугаетесь, не заработает». Лавровишневых капель она не застала, хотя честно обошла три аптеки.
— Не поверите, Григорий Иванович, как корова языком…
Она представила себе больную жадную корову и улыбнулась.
— Но как же?! — воскликнул Григорий Иваныч и театрально развел руками. — Но что же это?! Неужели вы не понимаете, как мне это нужно?!
— Понимаю, но что же я могу…
— Нет, это положительно непонятно! — все разводил руками и шаркал ногами Григорий Иваныч, в брюках с бахромой, в серой фланелевой рубашке, подтяжках, шлепанцах. — Это непостижимо. Ведь вы знаете, что мне это нужно жизненно. Вы были у Пеля?
Раньше Григорий Иваныч жил рядом с аптекой Пеля и, как все люди ограниченного опыта, увязывал любые новости с тогдашними впечатлениями: лучшая аптека была аптека Пеля, лучшая зеленная лавка была лавка армянина Егибяна, лучшая кондитерская была кондитерская Чашкина. Вместо кондитерской давно была чайная, армянин Егибян куда-то делся, может быть, погибян, но аптека была, ныне девяносто седьмая. Надя туда заходила, лавровишни не нашла.
— Но как же, — повторял он. — Ведь вы не знаете, что это такое. Это как если бы в ровной работе сердца…
Надя выслушивала, кивала и тоже разводила руками. Она давно поняла, что защититься от Буторова можно только повторением его жестов и интонаций — как, говорят, для некоторых пауков смертелен их собственный яд. Она никогда не понимала, как это может быть, но где-то читала. Вероятно, он в хвосте, отделенный от прочего организма специальной перегородкой. Об этом она думала, пока Буторов излагал ей особенности своих сердечных пауз.
— Представьте, — говорил он, — я вызвал врача. Я сказал им, что старый человек и заслуженный и все, что в таких случаях, и что я не могу же сам! К ним протелефониться — легче удавиться, но я вызывал три часа кряду. Приходит врач, молодая, младше вас, ясно, что голова пустая, ни малейшего внимания, ничего. «Не страшно, это нервное». (Бедный врач, думала Надя, бедная врач, как правильно? Она пыталась утешить, и в самом деле есть люди, которых это утешило бы, — но не Буторова, нет, ему чем страшнее, тем лучше. Больше внимания, перспектива заботы). Я говорю — да, разумеется, но в ровной работе сердца… (Пересказал). Она отвечает, что в моем возрасте это естественно! Я говорю: да, но и умирать в моем возрасте естественно! Я ей показываю суставы. Она говорит: сухое тепло, и пройдет. Я говорю: но если сустав воспален, то никаким сухим теплом этого снять невозможно, это возможно только усугубить! Она: разрабатывайте. Я говорю: но как же! Но что это! Я не могу согнуть здесь и здесь, а вы говорите — разрабатывайте, да это немыслимо, да я напишу! И я написал им, что этот врач не может, не должен, не имеет права… Если я не получу ответа, я напишу Семашко, а если получу, то перешлю его Семашко…
И все время, пока Надя не слишком ловко чинила его единственную куртку, он излагал ей эпизод вчерашней битвы с врачом. Другую битву Буторов вел за приписку к поликлинике Союза театральных работников, но театр-буфф «Фальшивая монета», где он комически простачил до семнадцатого года, был упразднен, а в новых он не служил, и потому никто не желал, не сознавал, не удосуживался… Он писал к Андреевой, Тарасову, Чарнолускому, ответы копировал и подшивал к новым письмам, ответы копились в папках, его ответы на ответы могли бы составить книгу, и что это была бы за книга! Буторову дороги были малейшие следы его существования, и потому он, верно, не выбрасывал даже остриженных ногтей — это Надя допридумывала, спеша по вечернему городу к супругам Матвеевым.
Наде всегда представлялось, что сразу после ее ухода они принимаются друг на друга скалиться, щериться, шипеть, обращаются в фурий, горгулий или как это еще называется, — она в Венеции видела множество таких над воротами. Драконы Матвеевы. Они так умильно называли друг друга Сашеньками, так на два голоса нахваливали Наденьку, ее румянец и белизну, ручки и ножки, что Наде хотелось поскорей покинуть гостеприимное гнездо седовласых, неотличимых Матвеевых. Сашенька, Шуронька. Александр Васильевич был в прошлом инженером на канонерском судоремонтном заводе. Они с Александрой Михайловной были бездетны. Александра Михайловна была в юности кокетка, баловница. Александр Васильевич был большой шалун. Улыбки не сходили с их уст, даже седина у обоих была одинаково розоватой. Они были одного роста, оба носили желтое. Страшно было подумать, что кто-нибудь из них умрет раньше. Они были гномы, людям с гномами неловко. Наденька их посещала потому, что они просили, но не чаще раза в месяц: просьбы у них были самые простые — отнести белье в прачечную за углом, Александру Васильевичу вследствие грыжи запрещен был подъем малейших тяжестей, — но благодарности были медоточивы, велеречивы, о себе они не говорили, а все только об умнице и красавице Наденьке. Добро и уют сочились из их глазок. Все это было похоже на оперу, на музыкальную драму, и пока голубок и горлица ворковали, Надя мысленно записывала ее.

СУПРУГИ МАТВЕЕВЫ

Опера

Декорация изображает комнатку примерно эдак с мышиную норку, рассчитанную на крупную мышку. За круглым столиком на шатком стулике сидит Наденька, пьет чай из саксонского фарфора. Перед Наденькой, упорно отказываясь присесть, стоят супруги Матвеевы.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! Взгляни, какая Наденька нынче румяная! Аная! Аная!
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Какие у Наденьки щечки.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Взгляни, какие у Наденьки ручки. Штучки.
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. У Наденьки ножки.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Две, две!
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Наденька, верно, баловница.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! И ты ведь была баловница, ица, ица!
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Шалун! Шалун!
Дивертисмент. Надя пьет чай. Это пятая чашка за день. Наденька лопается.

Выходило все-таки не так смешно, как в жизни. Вот Женя добавил бы какой-нибудь оглушительной, невозможной ерунды — и сразу стало бы жизнеподобно. Но чтобы придумывать, как Женя, надо было жить, как Женя, а этого Надя не хотела. Тоже вот сюжет: желая писать, как кто-нибудь, начинаешь жить, как кто-нибудь, влюбляешься в такую, как Гаянэ, портишь себе всю жизнь. А штука была не в Гаянэ, и даже не в таланте, а штука была — внимание! — в том, что каждое утро Женя наступал в одну и ту же лужу, в луже было все дело, а вы говорите, Гаянэ. Надя всегда так отключала слух, когда ей было неловко.
Парочка Матвеевых жила в мире грозных опасностей, надо было задобривать углы, окна, чтоб не дуло, всех продавцов, которым они улыбались, всех докторов, которых нахваливали, всех соседей, которым они старались услужить. Главным оружием стариков Матвеевых был мед; и хотя всем они были противны, а приемы их — ясны, их брезгливо щадили, и они доживали свой век безопасно, двое обреченных путешественников в стране каннибалов, путники, улыбающиеся направо и налево.
После Матвеевых Наде захотелось к Михаилу Алексеевичу. Она терпеть не могла Игорька, и сам Михаил Алексеевич был ей не до конца понятен — он радовался ей, приветствовал, разучивал с ней песни, читал ровным голосом непонятные, но явно хорошие стихи, словом, благоволил ей, но как благоволят ребенку. Ей иногда невыносимо было слышать его разговоры — он бывал циничен, как лорд Генри, и в самую доброту его поэтому не верилось. Для него не было правил, и она не знала, как с ним говорить, — но после липкого матвеевского меда хотелось горького чая, и у Михаила Алексеевича этим чаем угощали.
На Спасскую она ехала долго и тоскливо, и рожи в трамвае были такие, что страшно глаз поднять, — и Надя думала о том, что ходит к старикам не из милосердия и не из страха перед собственной старостью, не в надежде задобрить судьбу и вызвать неведомого будущего визитера — приходи, милый человек, не оставь меня в моем ничтожестве, скажи человеческое слово, а то уж голоса слышу… Это не было покупкой будущего, ни даже попыткой заполнить день чем попало, раз уж не дано ни творчества, ни любви: прекрасно бы она нашла, что делать, с любым кавалером отправилась бы гулять, и день чудесный, уже длинный, и новая картина в «Колизее», «Крест и маузер», с Ниной Ли, — но, видно, здесь было что-то поглавней. Темнело, и кренился трамвай, и в подворотнях, казалось, сверкали чьи-то красные глаза: вечно эти сказки, остров доктора Моро… Наш город мил и уютен, и все-таки мрачен, и скоро нас вытеснят отсюда. В другом месте, может быть, они бы так не расплодились. Здесь сырость, испаренья болот, здесь вообще не надо было ничего делать… И к старикам-то ходила единственно потому, что — старые, глупые, ничего не видящие в мире, кроме себя, — они все-таки были люди, а эти были совсем уже нелюди, и здесь, в трамвае, она могла себе в этом сознаться. И долго еще, поднимаясь по лестнице на Спасской, все оглядывалась. Как это другие любят сумерки? Сумерки — самое тревожное, самое враждебное время. Уж стемнело бы.
У Михаила Алексеевича были гости, и это значило, что опять с ним толком не поговоришь. А между тем он знал что-то такое, что Надя всегда старалась выведать в надежде найти опору, что-то, позволявшее ему спокойно смотреть вперед и не мучаться прошлым, как мучалась стыдными воспоминаниями Надя. При гостях он, конечно, ничего бы не выдал. Гости были из любителей Луны, как называл он понятно кого непонятно почему.
— На-аденька, — протянул он с обычной ласковостью. — Входите, друг милый. Ночами-то холодно еще.
— Весну, — сказал Стечин, длиннолицый молодой человек в странных клетчатых штанах, — будто в России делали: на свету еще ничего, а когда не видно, то можно кое-как.
— Нет, я чувствую, скоро уж тепло, — утешил Михаил Алексеевич. — Грудь болит, к перемене.
Игорек взглянул на него со странной, почти сыновней заботой. Близ Игорька сидела красавица, каких не бывает. Лицо ее было гордое и твердое, приспособленное к гримасам легкой брезгливости — не надо, уберите, — и тем необычней, а пожалуй, что и прелестней было выражение рабской нежности, написанное теперь на нем. Надя догадалась, что это была Псиша, Ниночка Аргунова, последняя возлюбленная Мигулева, а теперь безответная, хоть, может, и не безнадежная поклонница Игорька. У Игорька и прежде случались романы, на которые Михаил Алексеевич смотрел в самом деле как отец на шалости взрослого сына, — но Ниночка Аргунова вознамерилась, кажется, разрушить идиллию. На самом деле дурных намерений у нее не было, она вообще была не тщеславна, ибо кому от рождения дано все — тому лишний раз самоутверждаться не нужно. Просто все уже было, а такого, как Игорек, не было, — а ведь Ниночка Аргунова могла окончательно и насмерть влюбиться только в то, чего не бывает. Вот же несправедливость: Мигулев, храбрый человек и неоцененный поэт, был все же людской породы и увлечь Аргунову не мог: храбрости она не ценила, а стихов не понимала. А Игорек, существо ограниченное, самовлюбленное и вдобавок недопроявленное, был не вполне человек и потому действовал на нее магически: она должна была его добиться и никому не отдать; и по взглядам, которые кидал Михаил Алексеевич на эту пару — явно уже пару, а не соседей по столу, — ясно было, что он понял и смирился. И хотя Надя понимала, что это хорошо, она не понимала, как это возможно.
Смирился-то смирился, но был не в духе, а потому холодно говорил и холодно слушал, и только поддакивал, когда кто-то из гостей изрекал особенно тонкую гадость; по сочетанию грубости и тонкости все они были, конечно, люди галантного века и потому так любили этот век, что под всей его позолотой явственно чувствовался навозец. Поэтому Слендер писал про Казанову, Прудовский — про Екатерину, а сам Михаил Алексеевич — про Калиостро.
— Что, Наденька, опять благотворите? — тихо спросил вдруг Михаил Алексеевич, чувствуя, что публичный разговор на эту тему был бы ей неприятен.
— Ну, что-нибудь надо делать, — сказала она с вымученной улыбкой.
— Не хотел бы я долго жить, — сказал Михаил Алексеевич. — Все думаю, как хорошо сделали те, которые рано умерли.
— А стихи? — спросила она.
— Что стихи? Больше, чем можешь, не напишешь. А останется один, самый глупый.
— А дети?
— Дети, дети, лучше не имети. Хорошо делает тот, кто ничем не обременяет других и ничем не связан.
— Это вы сейчас так говорите.
— И всегда то же самое говорил. Нечего вам около старцев, идите к молодым.
— Молодые все дураки.
— Глупости. Старый-то дурак глупей молодого. У молодого жизнь впереди, глядишь, что-то получится. Или вы третесь около немощных, чтобы попасть в Царство небесное? И так попадете, вон вы какая славная.
— Нет, не для этого. Но, во-первых, это действительно нужно бывает одиноким, а во-вторых, я целый один день в неделю чувствую, что во мне есть смысл.
— Это не в вас, — сказал Михаил Алексеевич. — Это опять вне вас, а душу свою вы этим никак не улучшаете. Кто сказал вам, что вы делаете этим старикам добро?
Надя знала, что сейчас начнутся дефиниции — что есть собственно добро; она таких разговоров не поддерживала, потому что не умела. Но Михаил Алексеевич не стал мелочиться и пропустил ее лепет мимо ушей.
— Я думаю, — говорила она, — если каждый…
— В мире станет ни охнуть, ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик — кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.
Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для нее вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как собственно известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, — он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет — она знала непреложно, потому что воздух сгущался.
Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, — и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен — он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет — он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман — только у Барцева. Вот где монолит — слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь»… «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», вставлял Стечин, и Лика важно кивала.
Так вот, Неретинский. Он в этой среде был центр, если может быть центр в столь зыбкой, неоформленной субстанции; центров, впрочем, было много, но никого не цитировали с таким почтением, ни о ком не распространяли столько слухов. Верней, слухи — это о тех, чей порок скрывается, таится, а на Неретинском все было написано крупными буквами. Он был из рослых, атлетических уранистов, всем видом опровергающих мнение о вечной изнеженности людей этого сорта; тоже захлест, но в другую сторону. Квадратные плечи, пудовые кулаки, каких не бывает. Крупно было в нем все: длинное, несколько обезьянье лицо, длинные пухлые губы, всегда иронически растянутые, и ел он много, не полнея, и пил, не пьянея, и деньги водились, но никто не знал, откуда брались. Вот еще была важная черта этой среды: одним они прощали все, другим — ничего, но это потому, что они чувствовали силу, уже увидели действие этой силы и всегда теперь боялись ее. Они не прощали только слабости, вот почему Надя не любила этой среды и брала сторону презираемой немощи. Она никогда не рассказывала о походах к старикам, это стало известно помимо ее воли. Сначала вышучивали, потом, может быть, зауважали, как уважали всякую последовательность, — а что еще, к слову, уважать во времена, когда ни добра, ни зла не осталось? Им нравился Барцев, которого нельзя было читать, — но потому и нравился, что читать было нельзя СОВСЕМ; откройся в нем хоть малейший признак читабельности — он был бы уже не то. Неретинский им нравился за то, что порочность его не допускала сомнений, что человеческого слова он не находил ни для кого, что женщинами брезговал открыто — настолько, что не снисходил до враждебности. Бывают добрые педерасты, безалаберные, похожие на шумных пьяных актрис; а Неретинский был злой педераст. Про него говорили, что он зарабатывает консультациями, — и при этом со значением возводили глаза, намекая, что консультирует вплоть до ГПУ; но ему это сошло бы с рук, ибо это был последовательный порок, и от него другого не ждали. Если бы простой человек, не урнинг, остановился подтянуть штаны напротив ГПУ — его заподозрили бы в сотрудничестве и отказали от нескольких домов; но если Неретинский, как поговаривали, действительно помогал готовить агентов для заграничной разведки, обучая их этикету, манерам и умственным карточным играм, — это было совершенно в духе Неретинского и соответствовало стилю. О добре и зле в двадцать пятом году никто не мог сказать ничего определенного, а в стиле разбирались почти все.
Он презирал, конечно, людей, но этой касте прощается и даже приветствуется: люди радуются, что их презирают за нормальность, вздыхают с облегчением и снова принимаются за гадости. Ведь он нас не за гадости, а за то, что мы не (шепот). Им на откуп отдавалось все сложное, хотя на деле механическое: балет, Пруст. Человечное им, в силу странной ущербности, не давалось. Но презирать им дозволялось, потому что они не мы. Вообще в России все только и делают, что презирают: чем еще заняться-то?
Сейчас, поправляя квадратные роговые очки и смеясь собственным колкостям, вставляя свое знаменитое «изумительная мерзость» и откровенно любуясь мерзостью, он пересказывал спектакль театра рабочей молодежи «Вечер у Волконской» — пьесу о декабристах. «Но когда Рылеев — кстати, очень хорошенький, надо будет приметить этого Рылеева, недурен был бы в „Эдипе“, — когда Рылеев сказал, что царизм необходимо расплющить без китайских антимоний, а дворцы экспроприировать…». Несколько искусственный хохот покрыл его слова. Тут позвонили, и Михаил Алексеевич поднялся открывать. Вставши, он оказался чуть не ниже сидящего Неретинского.
— Оригинал пришел, угощаю сегодня оригиналом…
Надя насторожилась. Здешние оригиналы ей никогда не нравились.
Меньше всего она ожидала встретить этого человека, которого впервые увидела здесь же дней десять назад, когда заходила с Женей и пела «Зарю-заряницу», и вместе с тем подспудно знала, что это он, и ради него шла сюда. Она все время ловила на себе его взгляд, тогда, в первый раз, и взгляд этот был странен — никакого вожделения, никакой приценки, но так, словно он давно когда-то, в детстве, видел ее и теперь радуется, что она выросла как раз такая, как надо. Он одобрял ее, как старший. Именно этого одобрения она и ждала всегда, но никто не мог этого дать, и менее всего старцы.
Он вошел и обвел присутствующих спокойно-снисходительным взором круглых серых глаз; снял шапочку, обнажив куполообразную голову, узнал Надю и кратко кивнул ей, или показалось.
— Честь имею представить! — гаерски крикнул Игорек. — Алхимик Остромов!
— Кого только нет, — сказал Стечин, — вот уже и алхимики.
— Я удивляюсь, — сказал Остромов. — Я удивляюсь. Если снесен целый верхний слой, что же удивительного, что обнажается нижний. И может быть, это возможность вернуться к той самой развилке, от которой пошло не туда — к безбожному Просвещению.
— Да, деградация бывает полезна, — кивнул Стечин.
— Какая прелесть, — сказал Неретинский. Остромов поглядел на него дружелюбно, как на неопасную диковину, и улыбнулся. Кажется, он тоже подумал: «Какая прелесть!».
— Кроме того, представления наши об алхимии, — добавил он, — весьма далеки от истинных.
— Ну, откуда же нам было взять истинных! — воскликнул Стечин. — Ртуть не варили, летучих мышей не растирали…
— Это вовсе необязательно, — сказал Остромов, улыбнувшись и ему. — Не станем делать алхимиков глупей, чем они были: человечество со времен Аристотеля знало, что из одного элемента невозможно сделать другой. Наука может сделать лишь то, что происходит в природе, а в природе ни одна ящерица не становится птицей, и Дарвин, главный позитивист, такой же алхимик, как Парацельс.
Наде это понравилось: она никогда не верила в эволюцию. Только человек мог превратиться в нечто совсем иное, и никогда не знаешь, почему: иногда его не могли раздавить годы испытаний, а иногда хватало косого взгляда.
— Цель алхимии, — продолжал Остромов, в любой аудитории чувствуя себя непринужденно, — совсем иная, не химическая, но, так сказать, общественная. С этой точки зрения еще не прочитаны лучшие труды Олимпиодора, а из новейших — Бетгера. Вообразите обычный алхимический рецепт тех времен — ну, хотя бы пятнадцатого столетия, где-нибудь, скажем, во Флоренции, школы Челлини. Там в любой антикварной лавке легко найти сборник рецептов, которым многие верят просто потому, что проверить их теперь невозможно. Где вы возьмете перо голубого фазана, тем более, что голубой фазан на нынешнем языке — не птица, а рыба, а итальянский фазан с бледно-голубым пером совершенно истреблен? Где найдешь теперь перуджинскую киноварь, секрет которой утрачен еще до Леонардо? А между тем любой алхимический рецепт — не способ изготовления золота, а тонкое руководство по плетению людской сети: ведь для того, чтобы добыть ингредиенты, требовались недели. Положим, вам нужно взять кость годовалого тельца, расплавленное серебро, толченый нефритовый камень, так называемый красный спирт — лекарственное средство, исцелявшее от дурных болезней, — и лист финиковой пальмы; смесь всего этого, приготовленная в пятый день седьмой луны, даст вам мудрость змеи и кротость голубя. Как-то шутки ради — в университете шли каникулы, а ехать в Россию мне было нельзя, — пояснил Остромов многозначительно, — я решил-таки проделать все описанное, и что же? Разумеется, получившаяся смесь ни на что не годилась и отвратительно пахла, так что я заставил себя проглотить лишь малую щепоть и не обрел, как видите, ни сверхъестественной мудрости, ни особенной кротости. — Тут он улыбнулся, намекая, что приобрел, конечно, приобрел! — Однако покуда я приобретал все это, мне пришлось сойтись с мясником, историком, ювелиром, аптекарем, ботаником, и наш совместный опыт при полной луне, в чудесную итальянскую ночь, сблизил нас более, чем годы странствий. Алхимия — способ соединения не вещей, но людей, и только с этой точки зрения следует рассматривать ее.
Эта точка зрения была собственное изобретение Остромова, он вообще предпочитал не заимствовать чужие теории, ибо никогда не знаешь, с кем истинный создатель успел поделиться открытием: иной раз перескажешь как свое, а давно напечатано. Эта теория и точно открылась ему посредством личного опыта, но не алхимического, а питейно-гимназического свойства: однажды в своей компании, в Вологде, они задумали сварить жженку. Для приготовления истинной жженки требовались, согласно рецепту, шампанское, ямайский ром, гаванская корица, полтавская вишневка, мускат, кокос и ананас. Собирали они все это неделю, особенно намаявшись с корицей, да и вишневки, какую пивали при Пушкине, давно не делали; но как-то, в общем, собрали, и вышел обычнейший сироп, от которого потом страшно болела голова. Однако сами сборы были до того увлекательны, что заварилась жженка из десятка вологодских юношей плюс торговец в колониальной лавке, научивший Остромова двум полезнейшим карточным фокусам.
— Очень здраво, — сказал Михаил Алексеевич. — Странно, что не приходило мне в голову. Видно, это потому, что я не занимался алхимией всерьез.
— Ах, ведь и я не всерьез, — небрежно сказал Остромов, махнувши длинной ладонью. — Есть истинные знатоки — в Соединенных Штатах, где давно уже ясен тупик позитивной науки… Любопытные есть люди в Бразилии, только пробуждающейся… Я многого ожидаю оттуда, — признался он доверительно. — Но согласитесь, что для серьезного изучения духовной науки надо же в каждой области взять хоть основы… Без понятия супры, например, не может действовать ни один кружок.
Что говорить, закинуть удочку он умел.
— Супра? — с готовностью отозвался Неретинский. — Никогда не слыхивал.
— Неудивительно, — пожал плечами Остромов. — Это один из ключевых пунктов всякой серьезной антропософии, а ею занимаются лишь на пятом градусе… Но в изложении самом общем — это тот математический эн плюс один, который порождается сам собою в правильно подобранном сообществе. У алхимиков это дополнительный элемент, возникающий при правильном подборе прочих. Скажем, никто никогда не видел aqua telentina — элемент, необходимый для производства так называемых духов Альтиуса. Вы слышали о них, конечно.
— Тоже не слышал! — горячо произнес Неретинский с азартом, с каким только просвещенные люди признаются в незнании чего-либо; полузнайка небрежно скажет — ааа, читал…
— Чтобы не входить глубоко, — пояснил Остромов, — это алхимическая жидкость, запах которой делает любого мужчину неотразимым для женщины, но только на тридцать-сорок секунд, так что действовать надо быстро.
Стечин одобрительно свистнул.
— А, да-да-да, — сказал Неретинский. — Я знаю эти духи, они бывают металлические, а бывают бумажные, а действуют так недолго потому, что за десять секунд обмениваются на тряпки.
Остромов улыбнулся обычной тонкою улыбкой, показывающей, что острота оценена, но собеседник безнадежен.
— Аква телентина, — продолжал он, мельком подумав, что название подозрительно похоже на телятину, которой сильно хотелось, — неизвестна в чистом виде и возникает лишь на доли секунды, когда собраны все правильные ингредиенты: сколько помню, это кровь варана, порошок кадмия, уголь жженого галицийского дуба и сернистая медь. И амбра, конечно, амбра. Тогда жидкость на миг становится прозрачна и слегка опалесцирует, после чего можно накалять. Это знак, что состав сложен как следует. Так и в любом кружке — где собралось шестеро истинных слушателей, незримо присутствует седьмой.
«Где трое во имя мое, там и я с ними», — подумала Надя. И для книги это, должно быть, тоже верно: четыре части, а пятая — супра, невидимая, но главная.
— В нашем кружке есть супра, — засмеялся Неретинский.
— О да! — подхватил молчаливый и робкий юноша, жавшийся к Неретинскому так откровенно, что Надя испытывала легкую брезгливость.
— Поздравляю ваш кружок, — серьезно сказал Остромов. — Мне еще только предстоит собрать мой, для изучения духовной науки.
— Я непременно к вам зайду, если позволите, — попросился Неретинский. — Все это захватывающе интересно.
— Весьма буду рад, — кивнул Остромов.
Дальше заговорили о людях, которых Надя не знала, на языке, которого почти не понимала; Остромов слушал, вставляя остроумные замечания, из которых следовало, что в кругу петербургских лунных он когда-то ориентировался, но никогда к нему не принадлежал. Неретинский ласково ему улыбался. Остромов рассказал немного о тифлисских странствиях, припомнил пару анекдотов, а ближе к одиннадцати поднялся уходить.
— Да, Михаил Алексеевич, — сказал он. — Русский человек на пороге опоминается. Я ведь за «Ребусом», простите великодушно.
— Сейчас-сейчас, конечно. Зачем вам только эта белиберда?
— Для человека внешнего круга, — сказал Остромов важно, — это, разумеется, чепуха и реникса. Но для постоянного читателя там сообщается меж строк много существенного, а мне нужно восстановить тонус…
Михаил Алексеевич извлек из кипы книг на полу пачку тонких пожелтевших журналов.
— Чувствительно вас благодарю, — сказал Остромов. — Со своей стороны готов помочь, чем смогу.
— Приходите, непременно приходите, — доброжелательно пригласил Михаил Алексеевич.
— Я тоже пойду, — сказала вдруг Наденька. Она сама не знала, какая сила заставила ее выйти вместе с алхимиком.
— Заодно и Надю проводите, — сказал Игорек.
— Почту за счастье, — ответил Остромов серьезно.

5

Особенно досадно, что в этот раз без луны; вот всегда так. Как разговор с никому не нужным сумасшедшим, полезным в деле, но невыносимым на личном плане, — так тебе полное сияние; а как прогулка с прелестным существом, чистым, легко обучаемым, — так одни мелкие брызги болотных звезд. Прелесть апрельской ночи не околдовывала Остромова, он сам мог околдовать кого хочешь. И этот отвратительный, гнилой зеленый цвет по краям неба, мутный, как зацветшая вода в Карповке.
— Смотрите, какое небо зеленое, — сказала Надя радостно. — Это значит, скоро все зазеленеет. Люди думают, что уже никогда, и вот им намекают.
О, он понял. Эта из тех, что за все благодарят; но как странно сочетание всех этих детских, плюшевых добродетелей с высоким ростом, здоровьем, зрелой готовностью всей, так сказать, фигуры. Вариант «Доверься, дитя» здесь, однако, не проходил, и Остромов, несколько шагов пройдя в интригующем молчании, выбрал безотказную, всегда увлекательную «Встречу в веках». За время этой игры объект успевал проболтаться, и дальше можно было применяться к обстановке.
— Прежде вы не были так восторженны, — обидчиво сказал он.
— В каком смысле? — немедленно попалась она.
— В самом прямом, — пожал плечами Остромов. — В последний раз, если помните, тоже была весна, пышней этой. А вас занимало только то, что Дювернуа десять минут говорил с вами и подарил брошь, ничего ему не стоившую.
Она засмеялась, это было интересно, и с готовностью подхватила игру.
— Но ведь брошь была в виде зайчика. А я так любила зайчиков. Эти, знаете, брильянтовые ушки…
— Смейтесь, смейтесь, — сказал он, ядовито улыбаясь. — Мы охотно вспоминаем прошлые бедствия и требуем искупления, но память о собственных грехах у нас надежно закрыта. Я это знал тогда и знаю сейчас.
— Но что же я сделала? Я помню, что на другой день мы поехали к Дювернуа и наделали ужасных глупостей, но вам-то что? Вы ведь были влюблены в девицу Ленорман.
Отлично было так идти с веселым человеком и играть с ним — после целого дня разговоров о птичках, мокроте и недоплаченных пенсиях.
— Девица Ленорман, — брюзгливо пояснил Остромов, — была шарлатанка и дура, в это время ей было пятнадцать лет, и она гадала в Алансоне, где ей и место. Но если вам не угодно вспомнить того, что было на самом деле, я помогу вам.
Город был безлюден, фонари горели через один, но было не страшно, нет. Он умел сделать так, что все участвовало в его спектакле.
— Был вечер у де Скюдери, она созывала литераторов по пятницам, вроде сегодняшней. Пятница — для нас с вами день решительный, но вы этого помнить не хотите. — Остромова подхватила и несла вдохновительная сила. — Вы были особенно хороши в этом вызывающем зеленом — Париж той весной носил золотистое всех оттенков.
— Терпеть не могу золотистое.
— Не удивляюсь, — сказал Остромов. — Ведь оно должно связываться в вашей памяти с моей погибелью, коей вы были причиной.
— Ах, вот этого не надо, — сказала Надя, опасаясь, что фраза прозвучит резко и обиженный масон прервет импровизацию. — Не люблю, когда меня виноватят. Это, знаете, брат двоюродный обижался на всех, чтоб конфету дали.
— Мне никаких конфет от вас не нужно, — кротко, едко улыбнулся Остромов. — Вы все сделаете сами. Мы обречены доигрывать прежние драмы.
— Что же была за драма? Я предпочла вам Дювернуа?
— Разумеется, вы ни в чем не виноваты, — кротче прежнего произнес Остромов, ненавязчиво придерживая ее под локоть при обходе особенно большой лужи. Проклятое болото, сухой улицы нет, ботинки пропускали воду. — Но предпочтение ваше вызвало цепь событий, в конце которой была моя гибель, только и всего.
— Ну, знаете. Эдак каждое наше слово…
— Нет, не каждое. Вы должны помнить, что сказали тогда. Меня звали Казотт.
Казотт, Казотт. Нет, она не помнила и честно призналась в невежестве. Впрочем, в эту минуту Надя уже не поручилась бы, что все так уж понарошку.
Остромов нахмурился.
— Следовательно, вы сознаете вину, — сказал он озабоченно, — иначе, конечно, знали бы это имя. В духовной науке такое искусственное забвение называется блоком. Знаете — как поэт? Вы закрыли участок памяти, потому что душа ваша болит при одном упоминании этого вечера. Я еще десять дней назад хотел сказать вам, но понадеялся на то, что мы не увидимся больше.
— Вам так не хотелось меня видеть? — спросила уязвленная Надя.
— Мне не хотелось вас мучить, — мягко сказал Остромов. — В самом деле, какая ваша вина в том, что я был обезглавлен? И вдобавок я совсем не помню этого. Тут уж милосердна моя память. Я увижу все только в последний миг этого воплощения — бесконечную анфиладу предыдущих смертей; все они были насильственными, и эта не будет исключением. — Не накликать бы, подумал он тревожно, но вдохновение диктовало свои законы и отгоняло страх. — Вспомните: была весенняя ночь 1788 года. Пели скрипки. Неожиданно я стал пророчествовать — в ответ на прямой вопрос герцогини Малерб пришлось сказать, что большинство присутствующих кончит жизнь на эшафоте, а прочие в изгнании. Вам я сказал, что вам долго придется носить маску простолюдинки, а ведь именно этого вы боялись больше всего. И тогда вы отвернулись с эдакой демонстрацией и продолжили говорить с Дювернуа, любезничать с ним, назовем вещи их именами.
— Что же? — насмешливо, но осторожно спросила она. — У вас были на меня особенные права? Я была ваша собственность?
— Я имел основание думать, — пробормотал Остромов. — Впрочем, если для вас это так легко, считайте, что это вообще не доказательство.
Она поглядела с особым женским интересом, и он понял: дальше пойдет. Она, разумеется, в глубине души понимала, что все это шутка, причем затянувшаяся и неуместно серьезная, но была и глубина глубины, в которой она почти уже представила всю коллизию: «встреча в веках» незаменима, когда объект наделен живым воображением.
Он окинул Надю взглядом — всю, от пыльных туфель до каштановых тяжелых волос. Трудность мужской нашей жизни в том, что любить хочется хороших, имеющих обыкновение привязываться; а те, с кем легко, — кому нужны?
— Если бы я даже верила именно в переселение, — сказала она мягко, не желая оскорбить чужую веру, — я все равно не допустила бы мысли, что возможна вторая встреча. Почему этот ваш Казотт и эта моя, которая влюбилась в Дювернуа…
— Анриетта, — услужливо подсказал он.
— Анриетта, Козетта… почему мы должны были опять воплотиться одновременно? Ведь никакие вероятности…
— Это как раз очень просто, — заторопился он, но тут же возвратил себе важность. — Впрочем, не знаю, интересно ли вам будет слушать об этом, если вы заведомо не верите. Для людей, хотя бы слышавших о духовной науке, все это азы…
— Почему же, говорите. Я не из вежливости, правда. Я невежливая.
Прелестна, подумал он. Именно эта прямота, говорящая либо о крайней невинности, либо о последней испорченности, равно привлекательных.
— Позвольте рассказать вам подлинный случай, — начал он, закуривая длинную «Леду». — Супружеская пара, он адвокат, наверняка вам известный, — не называю из деликатности, но человек самый порядочный, выковыривал невинных буквально с того света. Она — провинциалка, двадцати лет, в Ленинграде ищет работы, — он особо, с легкой язвительностью выделил «Ленинград», давая понять, что привык и не желает фрондировать. — Устроилась секретаршей в суде. Они знакомятся на процессе крупной группы растратчиков, адвокат являет все красноречие, спасает одних, прельщает другую, словом, несмотря на разницу в двадцать два года, свадьба устраивается за месяц. Поначалу жизнь безоблачна, каждый день она просыпается счастливая, но вот, изволите видеть, с одного пасмурного утра вдруг замечает, что прежней радости нет. Дальше — больше: она смотрит на него и чувствует, что этот красивый, полный, телесно здоровый мужчина ей противен, что вид его вызывает у нее судороги, что еще немного — и она хватит его сковородкой. О близости, сами понимаете, уже речи быть не может. Когда вечером он пытается — vous me comprenez[7], — она сжимается, отворачивается, предполагают беременность с таким патологическим вывертом, но ничего подобного, ищут других причин, ничем не обидел, не оскорбил, вообще на ровном месте. Тогда она обращается, разумеется, к врачу. Врач смотрит по женской линии — ничего не находит, по психиатрической линии смотрит ученик самого Фройда — нормальное развитие, легкое малокровие, но в общем дай Бог всякой. В полном отчаянии после двух месяцев прогрессирующего недуга, препятствующего уже и просто спать в одной постели, обращается она к регрессору — это слово вам наверняка знакомо…
— Никогда не слышала, — призналась Надя. — Прогрессистов знаю, а это…
— Что же удивительного, — как бы сам себе шепнул Остромов. — А между тем вам он тоже мог бы порассказать. Регрессором, сударыня, называется гипнотехник, способный погрузить вас в прошлую жизнь, во времена, когда душа ваша еще странствовала по прежним воплощениям. Это несложно, хотя для пациента иногда болезненно. Первый же сеанс дал блестящие результаты. Провинциалка вспомнила если не все, то многое. Технику этого дела вы знаете, конечно.
— Нет, откуда же.
— Бездны, бездны, — пробормотал Остромов, разумея бездны невежества. — Гипнотист погружает пациента не в сон, как говорят обычно, а в состояние особенной ясности сознания, несовместимое с обыденностью. В обыденности ваш ум затемнен, вы все время помните, что вам надо пойти туда-то и не наступить, положим, в лужу. — Он опять ненавязчиво взял под локоток; не вырывалась, загипнотизированная рассказом. — Это как если бы единственный выход из горящего дома загромождался кучами хлама. Гипнотист убирает этот хлам, вот и вся задача. Разумеется, пациент ничего не помнит, что он рассказывал в этом состоянии, — душа погружается в себя. И вот она рассказывает, что в предыдущем воплощении — это был девятьсот седьмой или девятый год, из рассказа врача я в точности не помню, — она была замужем точно за тем же человеком, то есть за той же душой, и они проводили медовый месяц в гостинице «Эдиллия», врач трижды переспрашивает, и она трижды повторяет, с ошибкой: да, «Эдиллия».
— Поняла, поняла! — радостно перебила Надя. — Он там убил сковородкой первую жену. И вот она опять воплотилась и пришла мстить — да? Он синяя борода, скажите же мне, что это так!
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29





Топ 10 за сутки:
 
в блогах
 

Отзывы:
  • Комсомолка о книге: Настя Любимка - Даже если вам немножко за 30, или Герой (не) моего романа!
    Не понравилось. Сумбур какой-то, ни сюжета как такового, ни интриги, герои пустышки. Через пол часа уже и не вспомню о чем книга.
    Не моё

  • solmidolka о книге: Алина Александровна Борисова - Город над бездной
    Прочитала всю серию. Вернее, усиленно читала первые три, а четвёртую начала, потом заглянула в конец, и поняла, вернее в моей голове не укладывается, зачем четыре книги писать о страданиях гг-ни, чтобы в итоге остаться с другим. Автор на столько ненавидит своих героев, что заставляет 4 книги наступать на одни и те же грабли с завидной регулярностью. Даже у животного может за такое время сформироваться условный рефлекс на определенную ситуацию, но не у наших героев. Они как были в начале пути, такими же и остались в конце. Зачем нам рассказывать про бездну, вести к тому, что вампиры смогут уйти, но так и ничего не сделать, чтоб разрешить ситуацию. Все четыре книги вести героев друг к другу, но так и не привести. Короче, два бесхребетных героя, которые плывут по течению, прогибаясь под обстоятельства. По сути, все четыре книги ни о чём, так как задумка автора так и не была реализована, потому что автор за 4 книги и сама забыла, что хотела написать в итоге. Хотя история могла бы получиться интересной и яркой, и даже героев можно было бы оставить вместе, и сделать это логично и закончено. И это мы ещё не вдаёмся в подробности мышления вампиров, тире эльфов. Я понимаю, что человек- это корм для вампира, если он изначально вампир, когда одновременно в мире эволюционировали две ветви, но тут-то не так. Изначально вампиры были и не вампиры вовсе. Как можно диаметрально поменять мораль, если до этого она была другая. И ты, долгожитель, помнишь, как было по-другому. Уже с учетом этого, ты не можешь считать другую расу кормом. Так как это противоестественно твоей сути, но обстоятельства вынуждают идти на это.

  • Portol о книге: Андрей Стоев - За последним порогом
    Отличная книга

  • александр 740 о книге: Макс Алексеевич Глебов - Запрет на вмешательство
    Книгу рекомендую. Продолжение книги тоже на 5 баллов.

  • Werenok о книге: Вадим С.Г. - Некромант
    Думал нормальное фэнтези, а оказалось посредственное литрпг.

читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2020г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.