Библиотека java книг - на главную
Авторов: 52903
Книг: 129772
Поиск по сайту:
Войти
Логин:

Пароль:

регистрация  :  забыли пароль?
 
Жанры:
 


     Реклама:     
     

Читать онлайн книгу «Я, Клавдий»

    
размер шрифта:AAA

Роберт Грейвз

Многообразное творчество Роберта Грейвза (1895–1985), поэта, публициста, критика, автора романов, рассказов, популярных сочинений по античной и восточной мифологии, почти неизвестно в нашей стране.
И у себя на родине Грейвз, несмотря на многочисленные публикации, рецензии (еще больше в этом смысле ему повезло в США) и шумный успех многих его книг, далеко не сразу был признан выдающимся мастером слова. В общих курсах английской литературы о нем обычно пишут мало. Место писателя в искусстве его времени до сих пор не вполне определилось.
Из-за вызывающей независимости своей общественной и эстетической позиции он лишь в преклонные годы дождался признания, наград, избрания в почетные члены одного из колледжей Оксфорда и должности профессора английской поэзии.
Писатель всегда выказывал равнодушие к господствующей литературной моде, к школам и направлениям, небрежно отзывался о «безудержном экспериментаторстве так называемых модернистов» и о жесткой определенности творчества реалистов. Он равно осуждал и формалистические ухищрения, сосредоточенность авторов на искусстве, не имеющем цели вне себя самого, — и преданность конкретным общественно-политическим задачам, то есть подчинение свободы художника преходящим требованиям времени. По его убеждению, поэт не несет ответственности ни перед кем, кроме самого себя. Его единственная вдохновительница — любовь, чувство, перед которым отступают все другие. Она и есть Муза поэта, богиня, беззаконно властвующая над миром людей.
Такая позиция Грейвза на первый взгляд кажется сугубо личной, субъективной, ни с чем не соотнесенной; однако в контексте литературного развития Англии к концу XX века представляется, что в этой принципиально внетипической позиции заключена типическая тенденция крайнего индивидуализма, категорического неприятия каких бы то ни было общих, извне установленных правил, идей, норм — всего, что сколько-нибудь связывает личность на пути к свободному самовыражению.
Как известно, на целый век растянулся процесс постепенной утраты Англией своего положения властительницы полумира; мучительно уходил устоявшийся образ жизни: набор представлений, выработанных тогда, когда английское могущество казалось безграничным, стал бессмысленным. Вместе с тем не больше смысла было и в той нравственной анархии, в атмосфере вседозволенности и безответственности, которые получили такое широкое распространение после первой и в особенности после второй мировой войны. Известнейшие английские писатели — Айрис Мердок, Уильям Голдинг, Джон Фаулз — каждый по-своему описали разрушительное воздействие этой атмосферы на формирование и развитие поколений.
В этих обстоятельствах типичным для большей части интеллигенции становится внетипическое. Оно проявляется в стремлении отделить себя не только от официальной идеологии, но и от сил распада, от дешевого скептицизма, в стремлении сохранить веру в человечество, спасая веру в индивидуальные моральные и религиозные ценности. Такое стремление лежит в основе идейных и художественных исканий Грейвза.
Будущий писатель вырос в семье со старыми устоями: отец его, ирландец по происхождению, был популярным в свое время поэтом; мать принадлежала к аристократической немецкой семье.
Он получил традиционное воспитание в Чартерхаузе — закрытой школе для мальчиков, выходцев из высших классов. Едва окончив школу, Грейвз в 1914 году пошел добровольцем в армию и познал сполна тоску и ужас окопной войны: за четыре года английская армия, несмотря на поддержку союзников, почти не сдвинулась с места и понесла тяжелейшие потери. Грейвз проявил мужество и закончил армейскую службу в звании капитана. Обо всем этом он превосходно рассказал в своей автобиографии «Простимся со всем этим» (1929), в которой передана бессмысленность войны, нужной только «рыцарям наживы».
Трудно сложилась и послевоенная жизнь Грейвза. Он упорно не желал служить в каком бы то ни было официальном учреждении; один только раз он попробовал преподавать английскую литературу в Египте.
Единственной отрадой было писательство. В стремлении свободно выразить свою творческую индивидуальность Грейвз оставил Англию: с 1929 года он стал подолгу жить на острове Майорка (Испания), а с 1946 года почти не покидал его. Он ревниво отстаивал свою обособленность, не примыкал к литературным кружкам и объединениям. Несмотря на то, что учился он поздно и недолго (в Оксфордском университете в середине двадцатых годов), он сумел стать очень образованным человеком, изучить историю, мифологию, искусство, древние и новые языки.
Больше всего увлекают его проблемы поэзии, вопрос о ее месте в современном мире, о том, что следует предпринять во имя спасения ее (и тех, кто себя ей посвящает) в обществе, где все угрожает их честности и свободе. В цикле лекций, прочитанных в шестидесятые годы в Оксфордском университете и объединенных под названием «Искусство и принципы поэзии», Грейвз говорит о зловещей власти механического начала в современном бытии. Государство, то есть «политический механизм, опирающийся на силу денег и достижения техники, требует полного подчинения индивидуума… Новый технократический идеал заключается в том, чтобы освободить народы не только от необходимости самостоятельно мыслить, но и от соблазна вырабатывать привычки, несовместимые с равномерным течением рационально устроенной жизни». [Graves R. Poetic Craft and Principle. London, 1967. P. 101, 103.] По мнению Грейвза, его современники интересуются множеством вещей, от космических кораблей до абстрактного искусства, но они, как никогда ранее, «далеки от человечности, от магии любви и простой радости жизни». [Ibid. P. 129–130.]
Вину за это Грейвз возлагает на правящие бюрократии. Организованное воздействие на них он считает невозможным. Не более способен бороться с ними и поэт. Он должен заботиться только о том, чтобы отстоять свой мир от всеобщей регламентации мысли и поведения. Он должен быть самим собой, ибо «подчиняться мертвой рутине для него подобно смерти». [Ibid. P. 109, 112, 157.]
Для того чтобы защитить себя от антипоэтической современности, следует бросить вызов общественной унификации и искать спасение в поэзии. Истоки ее в условиях стандартизированного и механизированного бытия лежат в мифотворчестве. И Грейвз создает свой миф о «женщине-музе», свободно, вне принятых рамок и условностей, дарящей любовь и вдохновение. Веруя в этот миф, поэт отучится искать воплощение своих идеалов в тусклой реальности, «будет самим собой, а не человеком-машиной», будет жить вне неприемлемой действительности и молчаливо отвергать ее требования.
Создание мифа и одновременно изучение его рано начинают занимать Грейвза и проходят через всю его жизнь. Он излагает свою теорию мифа в книге «Белая богиня» (1948) и пересказывает античные мифы, складывая их в своеобразный роман («Золотое руно», 1944). Его глубоко занимает и христианская мифология. Он по-своему реконструирует Евангелие и пишет роман из жизни Христа («Царь Иисус», 1946), в котором серьезное изучение источников прихотливо соединяется с малообоснованными домыслами и просто вымыслом.
Сам писатель из всего своего творчества наибольшее значение придавал стихам. Он писал их с юных лет, но настоящим поэтом стал только после того, как побывал солдатом. Вместе с Уилфредом Оуэном, Ричардом Олдингтоном, Эдмундом Бланденом и лично ему близким Зигфридом Сассуном он был одним из создателей так называемой «окопной поэзии», возмутившейся против преступности организованного уничтожения человека человеком.
Как пояснил сам автор, проза его предназначена для тех, кто бессилен понимать стихи, а поэзия — только для поэтов. Никому больше она не нужна. Эти слова не следует понимать буквально: Грейвз написал много стихотворений, вполне доступных подготовленному читателю. Однако психологическая напряженность и болезненная противоречивость описываемых им чувств, утонченный интеллектуализм, обилие скрытых и явных цитат, чаще всего иронических, бесспорно, представляют некоторые трудности.
Продолжая писать стихи практически до конца жизни, Грейвз был беспощаден к своим творениям и лучшим другом называл мусорную корзину. Он ратовал за освобождение поэзии от прагматического здравого смысла и формальной логики, за выбор слов с долгой эмоциональной историей. Больше всего притягивают Грейвза душевные страдания, неминуемые следствия врожденной противоречивости человека. [См.: Fraser G. S. The Modern Writer and His World. London, 1953. P. 227.] Свои стихи, написанные вразрез с господствующими взглядами и вкусами с единственной целью выразить внутренний мир поэта со всей мыслимой прямотой и искренностью, Грейвз сравнивает с «обрывками образов» (Broken Images). Он противопоставляет себя и модернистам — именно так он обозначает Элиота, Джойса, Паунда, — по его мнению, заумным и искусственным, и традиционалистам, идущим проторенными дорогами и чуждым вдохновения.
Модернистское искусство раздражает Грейвза своей вычурностью, а классические образцы прошлого кажутся ему старомодными, профессионально несовершенными. От эпигонского юношеского романтизма он шел к строго контролируемому искусству, враждебному романтической спонтанности. После второй мировой войны в его поэзии отчетливо обозначилась связь с отечественной поэтической традицией, против которой он восставал в ранние годы. В стихах его зрелых лет проявляется стремление к классической ясности, разумности, простоте, которое, однако, противоречиво соединяется с тяготением к философской насыщенности, осложненности, самоаналитической откровенности поэтов-метафизиков XVII века.
Своеобразное сочетание эмоциональности, внутренней суровости, заведомой фантастичности образов и классического изящества придает поэзии Грейвза глубину и значительность, которые позволяют ему выразить свою тревожную противоречивую эпоху на поэтическом языке, отличающемся от языка модернистов. [Kirkham M. The Poetry of Robert Graves. New York, 1969. P. 272.]
Поэзия Грейвза стала «поэзией для немногих». Широкую популярность завоевала, напротив, его проза. На первом месте оказались исторические романы. Среди них «Сержант Лэм из девятого» и «Действуйте, сержант!» — из эпохи американской Войны за независимость, «Князь Велизарий» — из истории Византии, «Жена г-на Мильтона» — из английской жизни середины XVII века, «Божественный Клавдий», продолжение, особенно полюбившегося публике романа «Я, Клавдий» (1934), который в первый же год он удостоился шести изданий, перевода на семнадцать языков и двух премий. Действие книги происходит в Римской империи конца I в. до н. э. и первой половины I в. н. э. Обращение к историческому роману сближает Грейвза с рядом выдающихся писателей его времени. Вспомним хотя бы романы Томаса Манна «Иосиф и его братья» и Лиона Фейхтвангера «Безобразная герцогиня», «Еврей Зюсс», «Иудейская война», «Лже-Нерон», пьесу Бернарда Шоу «Святая Иоанна». Еще шире интерес к исторической проблематике стал в 50-60-е годы, после потрясений второй мировой войны. Вслед за Бертольтом Брехтом, Жаном Жироду, Жаном Ануйем, Роберт Болт, Джон Осборн, Джон Арден создали пьесы, имевшие сенсационный успех.
Исторические романы и драмы, как правило, ставили одну из двух целей: изучить и воспроизвести прошлое либо для того, чтобы оно могло прояснить и пролить свет на настоящее, либо чтобы оно раскрыло его несовершенство. Поэтизированное описание минувших времен подчеркивало прозаическую обыденность нынешнего века, а критика прежних нравов служила осуждению нравов более поздних.
Замысел Грейвза был, по-видимому, сложнее.
В тяжелый период мирового экономического кризиса и победы фашизма в Германии прошлое было нужно Грейвзу для подкрепления его пессимистической оценки не только настоящего, но и всей истории человечества и его предназначения. Он стремился показать, что уже на рубеже христианской эры, почти две тысячи лет назад, при неизмеримой разнице между двумя эпохами, основные законы развития были те же; что тогда, как и теперь, люди действовали под влиянием грубых интересов и страстей, а немногие способные проникнуться мыслью о благе ближних сходили в безвременную могилу под натиском победоносного эгоизма.
Прошлое становилось подтверждением печальных размышлений о настоящем и материалом для пессимистической оценки будущего. Грейвз как бы обнаруживает архетипические, вечно действующие факторы истории и своих многочисленных персонажей рисует как архетипы политических деятелей всех времен.
Романы Грейвза дают живое представление не только о предмете изображения, но и об авторе. Художественная деятельность Грейвза продолжалась почти три четверти века. Его первые стихи, написанные до первой мировой войны в традиционно романтической манере, как бы подводят итог культуры минувшего столетия; его последние произведения отражают эволюцию сознания интеллектуальной Англии в нынешнем веке.
Человек высокой требовательности к себе, верный своему нравственному и писательскому долгу, Роберт Грейвз в течение долгих десятилетий литературной работы не боялся быть самим собой. Понять его — значит понять существенные особенности духовной жизни наших современников.

Н. Дьяконова

Я, КЛАВДИЙ

…Повествование, которое подверглись самым различным искажениям не только теми, кто жил в те времена, но также и в последующие годы — это только верно, что все выдающиеся труды предаются сомнению и забвению — причем одни выдают за факты самые сомнительные слухи, другие — объявляют ложью то, что действительно имело место; последующими поколениями в обоих случаях допускались преувеличения.
Тацит[1]

ОТ АВТОРА

Слово «золотой» употребляется здесь в значении общепринятой денежной единицы и соответствует латинскому aureus, монете, равной ста сестерциям или двадцати пяти серебряным динариям («серебряная монета»); это приблизительно то же, что английский фунт стерлингов или пять американских долларов. Римская миля на тридцать шагов короче английской.[2] Даты на полях для удобства даны в современном летосчислении; по греческому летосчислению, используемому Клавдием, отсчет годов начинается от первой Олимпиады, которая происходила в 776 году до н. э. Из тех же соображений приводятся общепринятые сейчас географические названия; отсюда — Франция вместо Трансальпийской Галлии, так как Франция занимает приблизительно ту же территорию, а назвать такие города, как Ним, Булонь и Лион на современный лад, — их классические названия не будут узнаны широким читателем, — помещая их в Трансальпийскую Галлию, или, как ее именовали греки, Галатию, будет непоследовательно с моей стороны. (Греческие географические термины могут только запутать; так, Германия называлась у них «Страна кельтов».) Подобным образом в книге использовались наиболее привычные формы имен собственных — «Ливий» для Titus Livius, «Кинобелин» для Сunobelinus, «Марк Антоний» для Marcus Antonius.
Временами было трудно найти соответствующий аналог военных, юридических и других терминов. Приведу один-единственный пример со словом «ассагай» (метательное копье с железным наконечником). Рядовой авиации Т. И. Шоу (которого я пользуюсь случаем поблагодарить за тщательную вычитку корректуры этой книги) сомневается в правильности употребления слова «ассагай» для передачи германского framea или рfreim. Он предлагает взять слово «дротик». Но я не принял его предложения, в отличие от всех прочих, за которые весьма признателен, так как «дротик» был нужен мне для перевода слова pilum — обычное метательное оружие регулярной римской пехоты, — а «ассагай» звучит более устрашающе и более подходит для оружия дикарей. Слово это у нас в ходу вот уже триста лет, а в девятнадцатом веке благодаря войне с зулусами стало еще употребительнее. Frameа, копья с длинными древками и железными наконечниками, использовались, согласно Тациту, и как метательное, и как колющее оружие. Точно таким же образом применяли ассагай зулусские воины, с которыми у германцев времен Клавдия было много общего в материальной культуре. Совместить утверждения Тацита об удобстве framea в ближнем бою и тем, будто бы ими было несподручно сражаться в лесу среди деревьев, можно, лишь сделав вывод, что германцы скорее всего поступали так же, как и зулусы, а именно: отламывали конец длинного древка framea, когда начиналась рукопашная. Но до этого редко доходило, так как германцы предпочитали при столкновении с лучше вооруженной римской пехотой тактику молниеносных ударов и столь же молниеносного бегства.
В своем труде «Жизнь двенадцати цезарей» Светоний говорит, что «Истории» Клавдия написаны не так тяжеловесно, как бестолково. Однако, если некоторые абзацы этой книги написаны не только бестолково, но и тяжеловесно — неуклюжие фразы, неудачно построенные отступления, — это вполне соответствует стилю Клавдия, с которым мы знакомимся по дошедшим до наших дней отрывкам его речи на латыни относительно привилегий, дарованных им эдуям.[3] В ней полно языковых погрешностей, но, возможно, перед нами просто копия официальной стенографической записи слов Клавдия, обращенных к сенату, — речь старого человека, добросовестно пытающегося выступить без подготовленного заранее текста, имея под руками лишь листок с набросанными наспех заметками. Книга «Я, Клавдий» написана разговорным слогом, да и сам греческий куда более разговорный язык, чем латынь. Найденное недавно письмо Клавдия александрийцам (на греческом), которое, однако, частично может принадлежать перу императорского секретаря, куда легче читать, чем речь к эдуям.
За исправление неточностей при передаче классических реалий я должен поблагодарить мисс Айлис Робертс, а за критические замечания по поводу стилистического соответствия английского текста поставленной задаче — мисс Лору Райдинг.

Р. Г.
1934

Глава I

Я, Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, и прочая, и прочая (не стану докучать вам перечислением всех моих титулов), которого некогда, и не так уж давно, друзья, родные и знакомые называли «идиот Клавдий», или «этот Клавдий», или «Клавдий-заика», или «Клав-Клав-Клавдий», или в лучшем случае «бедный дядя Клавдий», намерен написать историю своей не совсем обычной жизни, начиная с раннего детства, год за годом, пока не достигну того рокового момента, изменившего мою судьбу, когда восемь лет назад, в пятьдесят один год, я попал в — если можно так сказать — золотые сети, из которых до сих пор не могу выпутаться.
Это будет отнюдь не первая моя книга: по правде говоря, литература, а в особенности история — еще в юности я изучал этот предмет под руководством лучших историков Рима, — были, до того как наступила вышеупомянутая перемена, моей единственной профессией, единственным моим интересом в течение тридцати пяти лет. Поэтому читатели не должны удивляться тому, что я пишу как профессионал; книгу эту сочинил действительно я, Клавдий, а не мой секретарь и не официальный летописец, один из тех, кому общественные деятели имеют привычку вверять свои воспоминания в надежде, что изящная форма восполнит убожество содержания, а лесть смягчит пороки. Клянусь всеми богами, у меня был лишь один секретарь — я сам, и сам я был своим летописцем: я пишу своей собственной рукой, и чего, спрашивается. я добьюсь у себя самого, если стану льстить сам себе? Могу добавить, что это даже не первая история моей жизни. написанная мной. Я уже написал восемь томов на эту тему в дар городскому архиву. Прескучная книга, которую я не ставлю ни в грош, но что было делать — положение обязывает. Честно говоря, я был в то время — два года назад — крайне занят другими делами. Первые четыре тома я продиктовал своему секретарю-греку и велел ему ничего не трогать (разве что сделать фразу гармоничней или убрать противоречия и повторы). Но должен признаться, что вторая половина этой работы и несколько глав из первой были состряпаны этим самым секретарем, Полибием (которого еще мальчиком-рабом я так назвал в честь знаменитого историка[4]), на основе данного ему мной материала. Он настолько точно скопировал мой слог, что никто бы не догадался, что там мое, что — его.
Повторяю, это прескучная книга. Я не мог позволить себе критиковать императора Августа, моего двоюродного деда по материнской линии, или его третью, и последнюю, жену Ливию Августу, мою бабку, потому что оба они были официально обожествлены, а я был связан с их культами в качестве жреца, и хотя мне ничего не стоило подвергнуть очень резкой критике недостойных преемников Августа на императорском троне, я воздержался от этого из соображений приличия. Было бы несправедливо оправдывать Ливию, да и самого Августа, который доверял и подчинялся этой удивительной и — не буду скрывать — чудовищной женщине, и рассказывать правду о двух других императорах, не находящихся под защитой нашего страха и благоговения перед богами.
Я сознательно сделал эту книгу скучной, запечатлев в ней лишь такие бесспорные факты, как, например, то, что такой-то женился на такой-то, дочери такого-то, который может похвалиться таким-то количеством почестей и наград, но не упоминал при этом политическую подоплеку этого союза или закулисные сделки между семействами. Или писал, что такой-то внезапно умер, поев африканских фиг, не обмолвясь и словом о яде или о том, кому эта смерть пошла на пользу, если только факты не были подтверждены решением уголовного суда. Я не лгал в этой книге, но и не говорил правды в том смысле, в каком намерен говорить здесь. Когда я на днях пошел на Палатинский холм в Аполлонову библиотеку[5] и взял эту книгу, чтобы освежить в памяти кое-какие подробности и даты в главах, посвященных государственным событиям, мне встретились абзацы, относительно которых я мог бы поклясться, что их писал или диктовал я сам, — мой стиль не спутаешь ни с чьим другим, — но я абсолютно этого не помню. Если их автор — Полибий, то эти абзацы — пример на редкость ловкого подражания (не спорю, он мог изучать другие мои произведения), но если они все же написаны мной самим, значит, память у меня даже хуже, чем говорят мои враги. Перечитав последние строки, я вижу, что не столько снимаю с себя, сколько возбуждаю подозрение, во-первых, в том, единственный ли я автор этого труда, во-вторых, в том, можно ли мне верить как историку, и, в-третьих, в том, хорошо ли я помню факты. Но я не стану ничего менять; я пишу то, что чувствую, пишу своей собственной рукой, и чем дальше пойдет мой рассказ, тем менее у читателя будет оснований сомневаться, что я что-то утаил — слишком многое здесь будет не в мою пользу.
История эта останется в тайне. Но кому-нибудь же, могут меня спросить, я ее раскрою? Отвечаю: моя книга адресована потомкам. Я не имею в виду правнуков или праправнуков, я имею в виду очень далеких потомков. И все же я надеюсь, что вам, мои возможные читатели, которых отделяет от меня сто с лишним поколений, будет представляться, будто я обращаюсь непосредственно к вам, словно ваш современник, так точно, как давно почившие Геродот и Фукидид часто, кажется, обращаются ко мне. Но почему я указываю на таких отдаленных потомков? Сейчас объясню.
Чуть меньше, чем восемнадцать лет назад, я отправился в Кумы в Кампании,[6] чтобы посетить сивиллу в пещере горы Гавр. В Кумах всегда есть сивилла, потому что, когда одна умирает, ей наследует другая, ее прислужница, но не все они равно знамениты. Некоторым из них за все долгие годы их службы Аполлон так ни разу и не даровал права произнести прорицание. Другие пророчествуют, но, судя по той бессмыслице, которую они произносят, вдохновляет их не Аполлон, а Вакх, отчего в прорицания вообще перестали верить. До того как сивиллой сделалась Деифоба, к которой часто обращался за советом Август, и Амалфея, которая все еще жива и весьма известна, в течение трехсот лет одна сивилла была хуже другой. Пещера их находится позади небольшого греческого храма, посвященного Аполлону и Артемиде, — Кумы были эолийской греческой колонией.[7] Над портиком храма виден старинный золоченый фриз, приписываемый Дедалу, что явная нелепость, так как храму не больше пятисот лет, если не меньше, а Дедал жил по крайней мере тысячу сто лет назад. На фризе изображена история Тезея и Минотавра, которого Тезей убил в Лабиринте на Крите.[8] Прежде чем я получил разрешение посетить сивиллу, я должен был принести на алтарь храма жертву Аполлону и Артемиде: первому — вола, второй — овцу. Стоял декабрь, погода была холодная. Пещера, вырубленная в толще скалы, вселяла ужас, подъем туда был крутой, извилистый и темный; к тому же там было множество летучих мышей. Я пошел переодетым, но сивилла узнала меня. Выдало меня заикание. В детстве я заикался очень сильно и хотя, следуя советам знатоков ораторского искусства, постепенно научился контролировать свою речь на официальных церемониях, в частной, не подготовленной заранее беседе я все еще, бывает, хотя и реже, чем раньше, спотыкаюсь от волнения о собственный язык: это и случилось со мной в Кумах.
Вскарабкавшись с трудом на четвереньках по крутой лестнице, я вошел во внутреннюю пещеру и увидел сивиллу, больше похожую на обезьяну, чем на женщину; она сидела на кресле в клетке, свисающей с потолка, на ней был красный плащ, немигающие глаза горели красным огнем в свете одного-единственного красного луча, падающего откуда-то сверху. Беззубый рот ухмылялся. Вокруг пахло смертью. Но я все же умудрился выжать из себя заранее приготовленное приветствие. Она ничего не ответила. Только спустя какое-то время я догадался, что это была лишь мумия Деифобы, предыдущей сивиллы, умершей не так давно в возрасте ста десяти лет; в глазницы ей были вставлены стеклянные шары, посеребренные сзади, чтобы они сверкали. Все сивиллы всегда жили вместе со своей предшественницей. Я простоял несколько минут перед Деифобой, дрожа и заискивающе улыбаясь, чтобы умилостивить ее, — эти минуты показались мне вечностью. Наконец передо мной явилась настоящая сивилла, еще совсем молодая женщина по имени Амалфея. Красный луч погас, Деифоба исчезла (кто-то, наверно прислужница, прикрыл окошечко из красного стекла), а сверху ударил новый луч света — белый — и осветил Амалфею, сидевшую в глубине темной пещеры на троне из слоновой кости. Ее безумное лицо с высоким лбом было прекрасно; она сидела так же неподвижно, как Деифоба. Глаза были закрыты. У меня подогнулись колени, и я с трудом проговорил:
— О, сив-сив-сив… — не в силах перестать заикаться.
Она открыла глаза, нахмурилась и передразнила меня:
— О, Клав-Клав-Клав…
Мне стало стыдно, я вспомнил, зачем я сюда пришел, и, сделав над собой усилие, сказал:
— О, сивилла, я пришел спросить тебя о судьбе Рима и своей собственной судьбе.
Постепенно ее лицо изменилось, ее охватил пророческий экстаз, тело ее задергалось, дыхание участилось, по всем уголкам пещеры пронесся вихрь, захлопали двери, у моего лица воздух со свистом рассекли чьи-то крылья, свет погас, и Амалфея голосом бога произнесла по-гречески следующее стихотворение:
Кто был Проклятьем поражен,
Кого томит монеты звон,
Недугом сломлен будет он:
Во рту личинки синих мух,
Глаза червивы, отнят слух,
Забытый, он испустит дух.
Затем, потрясая руками над головой, продолжала:
Десять лет промчат стремглав,
Дар получит Клав-Клав-Клав.
Он не рад ему, и прав:
Вкруг себя собравши знать,
Будет мямлить и мычать —
Что с придурочного взять…
Но пройдут за годом год
Лет, так, тыща девятьсот —
Всякий речь его поймет.[9]
И тут бог расхохотался ее устами — прекрасный, но устрашающий звук: «Ха! Ха! Ха!» Я почтительно поклонился, поспешно повернул к выходу и заковылял прочь; на сломанной лестнице я растянулся, поранив лоб и колени, кувырком слетел вниз и еле живой выбрался наружу. Всю дорогу меня преследовал громоподобный смех.
Будучи профессиональным историком и жрецом, получив возможность изучать упорядоченные Августом Сивиллины книги и имея теперь опыт в расшифровке прорицаний, я могу интерпретировать эти стихи с известной долей уверенности. Под «Проклятьем» сивилла явно имела в виду проклятие небес, которое уже многие годы преследовало нас, римлян, за разрушение Карфагена. Именем наших главных богов, в том числе Аполлона, мы поклялись Карфагену в дружбе и защите, а затем, позавидовав тому, как он быстро оправился от бедствий, причиненных второй Пунической войной, обманом вовлекли его в третью Пуническую войну и полностью разрушили, истребив поголовно всех его обитателей и засеяв поля солью.[10] «Звон монеты» — главное орудие этого Проклятья — безумная алчность, охватившая Рим, после того как он уничтожил своего главного соперника в торговле и сделался господином всех богатств Средиземного моря. Богатство повлекло за собой праздность, жадность, жестокость, бесчестность, трусость, изнеженность и все прочие, ранее не свойственные римлянам, пороки. Что это за «дар», которому я был не рад, — я получил его точно в указанный срок, — вы узнаете в свое время из этого повествования. Над словами о том, что спустя много лет всякий поймет мою речь, я ломал голову не один год, но теперь, думаю, наконец уразумел их смысл. Эти слова — повеление написать настоящую книгу. Когда я ее закончу, я пропитаю ее предохраняющим составом, запечатаю в свинцовый ларец и закопаю глубоко в землю, чтобы потомки могли выкопать ее и прочитать. Если я правильно понял сивиллу, это произойдет примерно через тысячу лет.
И вот тогда, когда все другие нынешние авторы, произведения которых доживут до тех дней, будут казаться заиками, а слог их хромым — ведь они пишут лишь для своих современников, притом с оглядкой, — моя книга расскажет обо всем ясно и без утайки. Возможно, поразмыслив, я не стану брать на себя труд запечатывать ее в ларец. Я просто оставлю ее где-нибудь — пусть лежит. Мой опыт историка говорит, что документы чаще сохраняются благодаря случаю, чем сознательным действиям. Аполлон напророчил все это, пусть он и позаботится о рукописи. Как вы видите, я решил писать по-гречески, так как, по моему убеждению, греческий всегда будет всеобщим языком литературы, а если Рим сгинет, как предсказала сивилла, то вместе с ним сгинет и латинский язык. К тому же греческий — язык самого Аполлона.
Я буду аккуратен с датами (которые, как вы видите, я выношу на поля) и с именами собственными. Мне даже вспоминать не хочется, сколько, работая над историей Карфагена и Этрурии,[11] я провел мучительных часов, пытаясь отгадать, в котором году произошло то или иное событие, действительно ли такого-то человека звали так-то или он был сыном, внуком, возможно, даже правнуком этого человека, а то и вовсе не состоял с ним в родстве. Постараюсь избавить будущих историков от подобных мук. Так, например, в моей книге есть несколько персонажей по имени Друз: мой отец, я сам, мой сын, мой двоюродный брат, мой племянник; всякий раз, что я буду упоминать это имя, я буду отмечать, — кого именно я имею в виду. Еще один пример: говоря о своем наставнике Марке Порции Катоне, я не оставлю никаких сомнений в том, что он не был ни Марком Порцием Катоном Цензором, развязавшим третью Пуническую войну,[12] ни его сыном с тем же именем, известным знатоком законов и автором юридических трудов, ни его внуком-консулом, которого звали точно так же, ни правнуком с тем же именем, врагом Юлия Цезаря, ни праправнуком, убитым в битве при Филиппах,[13] а был его абсолютно ничем не прославившимся прапраправнуком все с тем же именем, который никогда не занимал никаких высоких общественных постов да и не заслуживал их. Август сделал его моим наставником, а затем воспитателем молодых римлян из знатных семей и сыновей иноземных царей, ибо, хотя его имя давало ему право занимать самые высокие должности, его жестокость, глупость и педантизм не позволяли ему стать ничем, кроме простого учителя.

10 г. до н. э.
Чтобы определить время, когда происходили эти события, я думаю, самое лучшее будет сказать, что я родился в 774 году от основания Рима Ромулом и спустя семьсот шестьдесят семь лет после первой Олимпиады и что император Август, чье имя вряд ли будет забыто даже через тысячу девятьсот лет, к тому моменту уже двадцать лет правил Римом.
Прежде чем закончить эту вступительную главу, я должен добавить еще кое-что насчет сивиллы и ее прорицаний. Я уже говорил, что, когда одна сивилла умирает, ей наследует другая и что одни из них более известны, чем другие. Большой славой пользовалась Демофила, с которой советовался Эней, прежде чем спуститься в подземный мир.[14] Известна также Герофила, которая явилась к царю Тарквинию и предложила купить у нее свиток с прорицаниями.[15] Когда он отказался, так как цена показалась ему чересчур высокой, она, как говорит легенда, сожгла часть свитка и предложила ему купить то, что осталось, за прежнюю цену. Он опять отказался. Тогда Герофила сожгла еще кусок и снова предложила Тарквинию оставшееся по той же цене, и на этот раз царь из любопытства ей заплатил. Пророчества Герофилы были двух видов; во-первых, предупреждения о несчастье и прорицания благоприятных событий в будущем, во-вторых, указания о том, какие именно жертвы нужно принести богам, чтобы умилостивить их при тех или иных предзнаменованиях. С течением времени к этим предсказаниям добавились примечательные и достоверные пророчества частным лицам. И когда в дальнейшем, согласно тем или иным знамениям, Риму угрожали бедствия, сенат приказывал жрецам, в ведении которых были свитки с прорицаниями, справляться в них, и там всегда находился ответ. Дважды свитки были частично уничтожены во время пожаров, и утерянные пророчества восстанавливались жрецами по памяти. Во многих случаях память им, по-видимому, изменяла, поэтому Август решил отобрать заслуживающие доверия тексты предсказаний, исключив из списков явные интерполяции и восстановленные тексты. Он также изъял у населения и уничтожил все, какие только смог заполучить, сомнительные частные собрания пророчеств, общим числом более двух тысяч. Просмотренные свитки прорицаний Август запер в ларец, поставленный под пьедесталом статуи Аполлона в храме, который он построил на Палатинском холме возле своего дворца. Спустя некоторое время после смерти Августа в мои руки попала уникальная книга из его личной исторической библиотеки. Она называлась «Сивиллины диковины: исключенные из канона пророчества, сочтенные жрецами Аполлона поддельными». Стихи были переписаны прекрасным почерком Августа, с теми типичными для него ошибками, которые он сперва делал по невежеству, а затем не исправлял из гордости. Большая часть этих стихов, судя по всему, не произносилась ни одной из сивилл, в экстазе или без него, и была сочинена безответственными людьми, которые желали прославить себя и свой род или навлечь проклятье на род соперников и для того приписывали божественное происхождение собственным фантастическим вымыслам. Я заметил, что род Клавдиев больше всех усердствовал по части таких подделок. Однако я нашел там два или три стихотворения, судя по их языку, сравнительно старых и, по-видимому, действительно вдохновленных богом, которые Август, чье слово было законом для жрецов Аполлона, не включил в канон из-за их вполне ясного и устрашающего смысла. У меня нет более этой книжицы. Но я помню слово в слово — да его и невозможно забыть — самое поразительное из этих, несомненно подлинных, предсказаний, записанных как по-гречески, так и, подобно большей части ранних пророчеств в каноне, в приблизительном переводе на латынь. Вот как оно звучит:
Минует век с Пунических войн —
К лохматому в рабство Рим попадет.
Лохматый сей, впрочем, будет лыс.
Одним он муж, а другим — жена.
Ему гарцевать на коне без копыт,
А жизни лишит его сын не сын,
И встретит он смерть не в бою.
И к власти придет лохматый второй,
Лохматому первому сын не сын.
Лохматый сей впрямь будет лохмат.
Он сделает мраморным глиняный Рим,
Но цепью невидимой свяжет его.
Погубит его жена не жена,
И рад будет гибели сын не сын.
Лохматый третий к власти придет,
Второму лохматому сын не сын.
И грязью покрыт, и кровью облит,
Лохматый сей, впрочем, будет лыс.
Победы и беды увидит с ним Рим.
А гибели рад будет сын не сын,
С подушкой вместо меча.
Четвертый лохматый к власти придет,
Лохматому третьему сын не сын.
Лохматый сей, впрочем, будет лыс.
Кощунства и яды увидит с ним Рим,
Погибнет же он от удара коня,
Что в детстве его носил.
Лохматый пятый к власти придет,
Он к власти придет, не желая ее.
Его недоумком считают вокруг.
Лохматый сей впрямь будет лохмат.
Он воду даст Риму и хлеб зимой,
Погубит его жена не жена,
И рад будет гибели сын не сын.
Шестой лохматый к власти придет,
Лохматому пятому сын не сын.
Он даст Риму пляски, пожар и позор,
Родительской кровью себя запятнав.
Лохматый седьмой не придет никогда.
Кровь хлынет из гроба ручьем.
Августу, должно быть, было ясно, что первый из «лохматых», то есть Цезарь (ведь слово «цезарь» означает «волосатый»), — его двоюродный дядя Юлий, усыновивший его. Юлий был лыс и прославился своим блудом — равно с женщинами и с мужчинами; его боевой конь, как гласит молва, был чудовищем с человеческими ступнями вместо копыт. Юлий вышел живым из многих боев и погиб наконец в сенате от руки Брута. А Брут, хотя и считался сыном другого человека, был внебрачным сыном Юлия.[16] «И ты, дитя?» — сказал Юлий, когда тот бросился на него с кинжалом. О Пунических войнах я уже писал. Во втором из цезарей Август наверняка узнал себя. И действительно, глядя под конец жизни на великолепные храмы и общественные здания, воздвигнутые на месте прежних по его указу, и думая о том, как он всю жизнь старался укрепить и прославить Рим. Август похвалялся, что получил Рим глиняным, а оставляет его в мраморе. Но тех вещих строк, что касались его смерти, он, по-видимому, или не понял, или не поверил им, однако совесть не позволила ему уничтожить стихотворение. Кто были третий, четвертый и пятый «лохматые», станет ясно из моей истории, и я действительно буду недоумком, если, считая, что до сих пор прорицание во всех подробностях отвечает истине, не узнаю шестого «лохматого» и не порадуюсь за Рим, что шестому не наследует седьмой.

Глава II

Я не помню отца, умершего, когда я был ребенком, но в юности я пользовался всяким случаем получить сведения о его жизни и личности у кого только мог — сенатора, солдата или раба, которые знали его, — и желательно поподробней. Я начал писать его биографию как свою первую ученическую работу по истории, и, хотя бабка Ливия скоро положила ей конец, я продолжал собирать материал в надежде, что когда-нибудь смогу завершить свой труд. Я действительно закончил его — всего несколько дней назад, но даже сейчас будет бессмысленно пытаться представить эту биографию на суд широкой публики. Она настолько проникнута республиканским духом, что стоит Агриппинилле — моей теперешней жене — услышать о ее выходе в свет, как все экземпляры книги тотчас будут конфискованы, а мои незадачливые писцы пострадают из-за меня и моей опрометчивости. Хорошо, если им не переломают руки и не отрубят большой и указательный пальцы в знак ее особого благоволения. Как эта женщина ненавидит и презирает меня!
Отец всю жизнь был мне примером и повлиял на меня сильнее, чем кто-либо другой, не считая моего старшего брата Германика. А Германик был, по общему мнению, копией отца чертами лица, фигурой (за исключением тонких ног), смелостью, умом и благородством, поэтому они сливаются у меня в сознании воедино. Если бы я мог начать это повествование рассказом о своих ранних годах, предварив его всего несколькими словами о родителях, я бы так, несомненно, и сделал, ибо генеалогия и семейные предания — скучная материя. Но я не могу не написать, и довольно подробно, о своей бабке Ливии (единственной, кто был в живых из родителей моих родителей при моем рождении), потому что, к сожалению, она является главным персонажем в первой половине этой истории, и если я не дам ясного представления о ее молодых годах, ее позднейшие поступки будут непонятны. Я уже упоминал, что она была замужем за императором Августом вторым браком после того, как развелась с моим дедом. Когда умер отец, она сделалась фактической главой нашего рода, заняв место моей матери Антонии, дяди Тиберия (официального главы семьи) и самого Августа, чьему могущественному покровительству отец вверил нас, детей, в своем завещании.
Ливия, так же как и дед, была из рода Клавдиев, одного из самых старинных в Риме. Существует народная баллада, которую еще и до сих пор поют старики, где в припеве говорится, что на древе Клавдиев растут два вида фруктов: сладкие яблоки и кислица, и кислицы больше. К кислице неизвестный автор баллады причисляет Аппия Клавдия Гордого, который чуть не вызвал в Риме мятеж тем, что попытался сделать рабыней свободнорожденную девушку по имени Виргиния и овладеть ею, и Клавдия Друза, который в дни республики предпринял попытку стать царем всей Италии, и Клодия Красивого, который, когда священные цыплята не хотели клевать зерно, бросил их в море, вскричав: «Тогда пусть попьют!» — и из-за этого проиграл важное морское сражение.[17] А в число сладких яблок автор баллады включает Аппия Слепого, который отговорил римлян вступать в опасный союз с царем Пирром,[18] и Клавдия Пня, изгнавшего карфагенян из Сицилии, и Клавдия Нерона (что на сабинском диалекте означает «сильный»), который разгромил Гасдрубала, когда тот пришел из Испании, чтобы объединить свое войско с войском брата, великого Ганнибала.[19] Эти трое были не только храбры и мудры, они были добродетельны. Автор баллады говорит также, что среди женщин рода Клавдиев тоже есть сладкие яблоки и кислица, и кислицы больше.

41 г. до н. э.
Мой дед был одним из лучших Клавдиев. Полагая, что Юлий Цезарь — единственный, у кого в ту тяжелую пору хватит силы обеспечить Риму мир и безопасность, дед присоединился к партии цезарианцев и храбро бился на стороне Юлия во время войны с Египтом.[20] Но заподозрив, что Юлий стремится к личной власти, дед не пожелал содействовать его честолюбивым замыслам, хотя и не мог рискнуть пойти на открытый разрыв. Поэтому он попросил назначить его понтификом[21] и был в этом качестве отправлен во Францию, чтобы основывать там колонии из солдат-ветеранов. Вернувшись после убийства Юлия, дед навлек на себя немилость молодого Августа, приемного сына Юлия, известного тогда под именем Октавиана, и его союзника, великого Марка Антония, тем, что осмелился предложить воздать почести тираноубийцам. Ему пришлось бежать из Рима. В смутах, которые последовали за тем, он примыкал то к одной партии, то к другой — в зависимости от того, какая, по его мнению, боролась за правое дело. Одно время он был на стороне молодого Помпея,[22] затем воевал вместе с братом Марка Антония, сражался против Августа в битве при Перузии в Этрурии.[23] Но, убедившись наконец, что Август, верный памяти приемного отца и обязанный отомстить за его убийство — долг, который он выполнил без всякой пощады, — однако не таит в душе желания стать тираном и хочет вернуть народу старинные вольности, дед перешел на его сторону и поселился в Риме с моей бабкой Ливией и дядей Тиберием, которому было тогда два года. Он больше не участвовал в гражданских войнах, довольствуясь исполнением обязанностей понтифика.
Бабка Ливия была одной из худших Клавдиев. Она вполне могла бы быть своей, перевоплотившейся в нее, тезкой и родственницей, той Клавдией, сестрой Клодия Красивого, которой было предъявлено обвинение в государственной измене, потому что однажды, когда ее карету задержала уличная толпа, она воскликнула: «Ах, если бы мой брат был жив! Он пустил бы в ход хлыст, быстро бы всех разогнал». Когда один из защитников народа («трибун» по-латыни) подошел и сердито велел ей замолчать, напомнив, что ее брат из-за своего богохульства потерял римский флот, — «Тем больше оснований желать, чтобы он был жив, — отпарировала она. — Он потерял бы еще один, а не то и, дай бог, два флота и немного уменьшил бы эту мерзкую толпу». И затем добавила: «Я вижу, ты — трибун, и твоя личность, по закону, неприкосновенна, но не забывай, что мы, Клавдии, не раз секли вас, народных защитников, и будь проклята твоя неприкосновенность!» Так же точно моя бабка Ливия отзывалась о римском народе в наши времена: «Чернь и рабы! Республика всегда была вздором. Что нужно Риму, так это царь». Так, во всяком случае, она говорила деду, доказывая ему, что Марк Антоний, Август (вернее сказать, Октавиан) и Лепид (богатый, но вялый патриций), управлявшие тогда римским государством, со временем поссорятся и, если он правильно поведет игру, использует свое положение понтифика и свою репутацию человека неподкупной честности, которой он славился у всех фракций, он может стать царем. Дед сурово велел ей замолчать — еще один совет в том же духе, и он с ней разведется (по старому обычаю муж мог отослать жену обратно к родителям без публичных объяснений, вернув принесенное ею приданое, но оставив себе детей). На это бабка ничего не возразила, сделав вид, будто подчиняется ему, но с этого момента их любовь умерла. Втайне от деда она тут же принялась обольщать Августа.

38 г. до н. э.
Это не составляло труда, так как Август был молод и легко поддавался женским чарам, а Ливия тщательно изучила его вкусы; кроме того, по всеобщему признанию, она была в то время одной из трех самых красивых женщин Рима. Она выбрала Августа, сочтя, что он будет лучшим орудием для достижения ее честолюбивых целей, чем Антоний, — Лепид вообще не шел в счет, — и не остановится ни перед чем, как показали проскрипции[24] за два года до того, когда по личному приказу Августа две тысячи всадников и триста сенаторов, принадлежавших к враждебной фракции, были поголовно перебиты куда большим числом его сторонников. Увидев, что Август в ее руках, Ливия убедила его убрать Скрибонию — женщину старше него, на которой он женился из политических соображений, — сказав, будто ей известно, что Скрибония изменяет ему с близким другом моего деда. Август с готовностью поверил ей, не настаивая на подробных доказательствах. Он развелся со Скрибонией, хотя она ни в чем не была повинна, в тот самый день, когда та родила ему дочь Юлию, которую он отобрал у роженицы, прежде чем она успела взглянуть на дитя, и отдал жене одного из своих вольноотпущенников, чтобы та вскормила ее. Бабка, которой тогда было всего семнадцать, на девять лет меньше, чем Августу, пошла к деду и сказала ему:
— Теперь разводись со мной. Я на пятом месяце беременности, и отец ребенка не ты. Я поклялась, что не рожу больше ребенка трусу, и намерена сдержать эту клятву.
Дед, что бы он ни почувствовал при этом признании, сказал только:
— Позови ко мне участника прелюбодеяния, и мы обсудим с ним все это без свидетелей.
На самом деле отцом ребенка был он сам, но дед этого не знал, и когда бабка заявила, что ребенок зачат другим, он принял ее слова на веру. Дед с удивлением узнал, что обманул его не кто иной, как его мнимый, как оказалось, друг — Август, но пришел к заключению, что Ливия соблазнила его и он не устоял против ее красоты, а возможно, Август все еще имел на него зуб за некогда выдвинутое в сенате неудачное предложение наградить убийц Юлия Цезаря. Как бы то ни было, он ни в чем не упрекнул Августа и лишь сказал: «Если ты любишь эту женщину и женишься на ней как благородный человек, возьми ее, но пусть будут соблюдены приличия». Август обещал, что немедленно женится на Ливии и никогда не бросит ее, если она будет ему верна, поклявшись в том самыми страшными клятвами. И дед дал ей развод. Мне говорили, что он смотрел на ее связь с Августом как на наказание, ниспосланное ему богами за то, что однажды в Сицилии он по наущению бабки вооружил и поднял рабов против римских граждан, к тому же Ливия была из его собственного рода Клавдиев, и по этим двум причинам ему не хотелось публично ее позорить. Так что участвовал он в брачной церемонии через несколько недель после того и вручал Ливию ее будущему мужу, как сделал бы это отец, и пел со всеми свадебный гимн вовсе не из страха перед Августом. Когда я думаю о том, что дед нежно любил бабку и рисковал из-за своего великодушия быть обвиненным в трусости и сводничестве, я преисполняюсь восхищением перед его поступком.
Страницы:

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21





Новинки книг:
 
в блогах
 

Отзывы:
читать все отзывы




    
 

© www.litlib.net 2009-2020г.    LitLib.net - собери свою библиотеку.